Прошлое - родина души человека (Генрих Гейне)

Логин

Пароль или логин неверны

Введите ваш E-Mail, который вы задавали при регистрации, и мы вышлем вам новый пароль.



 При помощи аккаунта в соцсетях


Темы


Воспоминания

   Анастасия Поверенная

 

 

                                                 Крутые берега

 

 

 

 

 

 

 

 

                                                                                 Моим дорогим дочерям Регине, Эмилии

                                                                                                       и внучке Эмичке посвящаю

 

 

 

 

                                                   Часть I.  Недетское детство

 

          «Всё, что мы думаем, чувствуем и делаем, затрагивает наших предков и все будущие поколения и протекает через всю Вселенную»

                                                                                                                                                (Тих Нат Хан)

 

 

 

       Ветви предков твоих, корни их жизни, их существования, история твоей семьи до тебя — это пласт культурного воспитания всех поколений. Когда же мне захотелось узнать, кто я, оказалось поздно: почти все родственники моего поколения уже ушли из жизни. Поэтому хочу своим девочкам оставить эти воспоминания.

       Психологи говорят, что ребёнок понимает и помнит себя с пяти лет. Я вспоминаю свое раннее детство — картинками, цветными картинками или фотографиями и эпизодами. Вот первое воспоминание. Мне один год — тот единственный, предвоенный...

         Я сижу в саду, в кресле-качалке на огромном расстеленном пледе в белую и чёрную клетку с пушистой бахромой (позже, уже подростком я расскажу эту историю бабушке и она подтвердит, что такой плед в доме был). На корточках передо мной сидит мой отец. Он очень параден: то ли в чёрном смокинге, то ли в костюме с белыми накрахмаленными манжетами и алмазными запонками. В саду кто-то варит малиновое варенье, и воздух наполнен этим удивительным ароматом. Отец намазывает крошечные кусочки булки пенкой от варенья и протягивает мне. На всю жизнь я запомнила эти изящные кисти рук, пытающиеся меня накормить. Я вспоминаю их, когда мне хорошо. Мысленно я говорю: «Спасибо, отец, ты мне помог!». Когда же мне плохо, я прошу его: «Отец, протяни мне свои руки, помоги!» А вот лица отца, как бы я ни силилась, вспомнить за всю жизнь так и не смогла...

 

         Зато вот эти «кисти рук» напомнили мне историю, которая случилась с моей внучкой. В шесть лет она пошла в английскую школу. Через несколько месяцев учительница предложила ученикам, в том числе и моей внучке, «держать реферат» на любую тему. Эми выбрала Дюрера. На вопрос учительницы, почему Дюрер, Эми ответила, что ей нравится его автопортрет и кисти рук! Меня это тронуло...

 

         Мои родители (сами совсем ещё дети, как мне сейчас кажется) поженились 27 августа 1937 года восемнадцатилетними. Любовь была школьная, страстная, но не одобренная родителями ни с той, ни с другой стороны. Сразу после школы мои папа и мама окончили курсы, и ко дню свадьбы уже были молодыми специалистами. Оба работали в конторе «Заготзерно»: мама бухгалтером, а отец технологом. В моей метрике в графе «дата рождения» стоит день свадьбы моих родителей. Дело в том, что во время войны у нас сгорели все документы, и после войны горсовет выдавал справки «под честное слово». Бабушка, мамина мать, в одночасье забыла, что родила свою последнюю дочь Надежду всего за три месяца до того, как её старшая дочь тоже родила девочку — меня.

         Надя родилась 1 мая 1939 года, а я — 24 августа того же года. Мне непонятно, как бабушка могла забыть, что она и моя мама попеременно кормили меня и Надюшу грудью и что я родилась в ночь, когда Молотов и Риббентроп подписали договор о ненападении...

         Мы с Надюшей учились в одном классе, но никогда не сидели за одной партой. Потом жизнь нас развела в разные стороны, и, встретившись однажды в доме у бабушки через сорок лет, мы так и остались чужими друг другу.

          Только став студенткой, я обнаружила бабушкин подвох, но зачем она это сделала, внятно объяснить она мне не смогла. Та же чехарда оказалась в метрике моей сводной сестры Галины. Она родилась 19 декабря 1942 года, а записана в свидетельстве как рожденная 14 мая того же года. Такая же неразбериха произошла и с моим именем. Поскольку я родилась в патриотическую ночь дружбы с Германией, родители назвали меня Сталиной.


 

                                                                Мои родители. 1937 год.                         



        И с этим именем я прожила до освобождения Смоленска. Крестили меня в сентябре 1943 года у колодца разбитой церкви в селе Микулино Руднянского района Смоленской области. Село и церковь (теперь восстановленная) стоят на высоком холме, а внизу за холмом — чудесное озеро. Батюшка, крестивший меня в православие, сказал, что новое имя мне выбирать не надо, так как я родилась в августе, месяце святой Анастасии. Так я получила это замечательное имя. Это событие моей жизни я уже точно помню. Странно только то, что с момента моего крещения мы все перестали молиться. Всю войну в обозе партизанского отряда мы ежедневно неистово молились. У нас была своя семейная молитва, дополняющая «Отче наш». Мы просили Господа: «Прости и сохрани нас от фашистской пули, а если не суждено, сделай так, чтобы мы погибли все сразу».

            Вот так: врага пережили, а о Господе забыли на многие годы...

         Историю семьи Поверенных я знаю очень плохо. Напишу только то, что знаю точно. Их история — это история петербургских евреев. С петровских времён они служили при государевых судах, а со времён Плеве стали присяжными поверенными. Уже была определена черта оседлости, а с начала ХХ века начались еврейские погромы. Статус моих предков позволял им остаться в Петербурге, но они предпочли, я думаю, на какое-то время покинуть столицу. Выбрали Смоленск не случайно: этот древний город посередине между Москвой и Петербургом был давно облюбован евреями, как и ближайший Витебск. Местечковый городок Рудня был серединой между Смоленском и Витебском, поэтому родители моего деда Лейбы Поверенного и выбрали этот городок.

         В Петербурге у них было своё «местечковое» общение то ли с дальними родственниками, то ли с друзьями, но переехали они гуртом — Поверенные, Скобло и Черноброды. Примерно в то же время приезжает в Рудню из местечкового селения Ляды Сафоновского района Смоленской губернии (по последней переписи населения там проживали всего сорок четыре человека!) большое семейство Золотовицких. Городок маленький, все быстро знакомятся.

          Почти рядом с Рудней, всего в 10–15 километрах расположены знаменитые и известные каждому еврею Любавичи, где родился известный в истории еврейства любавический ребе (так в среде ашкеназских евреев называли раввина) Менахем Иосиф-Ицхок Шнеерсон.

         В этих Любавичах ждут женихов две прелестные сестрички Полячкины, рожденные одна в 1892 году, а другая в 1895-м. Лейба, мой будущий дедушка, знакомится и сразу влюбляется в Сошу, в мою будущую бабушку, а Нохем-Юде-Есилевич Золотовицкий (по-советски просто Наум) — в Геню, которая в мои студенческие годы станет мне второй бабушкой.

         Отец Лейбы уже официально не служил. На жизнь он заработал в Петербурге, а в Рудне занимался частной практикой, давая советы и юридические консультации. Лейба, как и отец, работал сначала в юридической конторе по всей губернии, а после революции служил в конторе «Заготзерно» управляющим.

         Судя по фотографии тех лет, чудом сохранившейся у Золотовицких, мой дед ездил отдыхать в Сочи. А одет он был по партийной моде тех лет: на фото он запечатлён под пальмой в белой рубахе, белых штанах и белой кепке — всё лён и чесуча.

 

         Уже будучи взрослой, я прочитаю и многое узнаю, например, о том, как люди из близкого окружения Сталина под партийными робами носили великолепное французское бельё и шёлковые кальсоны высочайшего качества, а дома переодевались в роскошные халаты.

 

          Бабушка Соша, конечно же, никогда не работала, что вызывало ненависть у моей русской бабушки по маминой линии — мещанки Анны Григорьевны Суржиковой.

            Уже повзрослев, я спрашивала бабушку Аню:

«За что ты так не любила бабушку Сошу?»

           Ответ был простой:

«А за что её было любить, если она ни одного дня в жизни не работала, а только в шелках и духах ходила?»

          Так я уже в детстве поняла, что такое зависть и антисемитизм.

          Сестру моей еврейской бабушки Соши звали Геня. Она, может, в шелках и не ходила, выйдя замуж за Нохем-Юде-Есилевич Золотовицкого, который и после женитьбы оставался кустарём по выделке кожи, но жила в достатке.

          Мои предки — дед Лейба и бабушка Соша — родили двух сыновей: моего отца Ерохмиля, или Милю, как звали его дома, и моего дядюшку Сенечку (или по-домашнему Мому). Его настоящее еврейское имя я, к сожалению, не помню. С согласия отца уже будучи старшеклассником он изменил еврейское имя и отчество на русское и стал называться Семёном Львовичем. Мой же отец так и остался Ерохмилем Лейбовичем. Их любимая младшая дочь Дорочка родилась за 12 лет до начала войны. Жизнь её оказалась очень короткой.

          Семья Нохема-Наума была большая: детей они нарожали много — три сына и три дочери. После революции глава большого семейства решил податься в Москву. Уехали вместе с ним и семьи его братьев. У одного из них, у брата Якова, родился перед войной сын Игорь, Игорь Золотовицкий, который прославит эту фамилию, став заслуженным артистом, профессором и руководителем молодёжного театра при МХАТе. И по стечению обстоятельств внук моего мужа от первого брака, ленинградец в Москве, руководитель и организатор различных концертов и фестивалей по всей стране Алексей Никитин теперь часто встречается по работа с Игорем и его театром. Как тесен, тесен мир…

           Так в середине двадцатых годов Золотовицкие стали москвичами. Как-то устроились. Нохим забросил свою профессию и стал успешным снабженцем. Спас себя и своё большое семейство от гибели в гетто.

         Мы ещё непременно встретимся с этой семьёй в моей маленькой повести, но уже в доброе послевоенное время.

         Отца сразу после свадьбы взяли в армию. Там он закончил курсы младших командиров и войну встретил младшим политруком на западных границах. Случай с малиновым вареньем — это последний отпуск отца перед войной и последняя наша встреча с ним. Хотя нет, могла быть ещё одна встреча перед его гибелью 24 сентября 1941 года. Не знаю точно, но выглядит это очень логично.

         С первых дней войны младший политрук Поверенный сражался с фашистами, отходил с боями через Белоруссию по чёткому плану: ему нужно было дойти до Ельни, где формировались новые части и стояла наша регулярная армия. Отец привёл в Рудню 28 своих солдат (не «панфиловцев»!), и у него уже была договоренность с партизанским отрядом, что за ними приедут подводы, гружённые сеном. Они все укрылись в пуне (сарае) около дома бабушки. Рядом жил сосед Александр Чайковский, который с первых дней войны стал полицаем, и говорили, что он всех и выдал. Сдались солдаты без боя. Немецкий офицер приказал всем выйти из укрытия без единого выстрела, а иначе немцы сожгут дом с детьми и стариками, а потом и пуню вместе с ними. Отец знал, что и я в этом доме, и его жена, и тёща с тестем, и их дети. Значит, мы с отцом виделись тогда, только я, двухлетняя, эту встречу не запомнила.

         Можно только догадываться, как взрослые пережили эту общую на 29 человек (включая моего отца) смерть, которая была первой в нашем тихом городке. Так, недалеко от города, на Бутровском поле появилась первая братская могила. После войны посередине могилы поставили огромный деревянный крест — один на всех: православных, католиков, татар-мусульман и моего отца-иудея. Со временем здесь выросло кладбище.

 

          Приезжая домой, я всегда бежала на могилу отца, а потом — к мемориалу, где захоронены бабушка и дедушка. А в прошлый мой приезд я была потрясена содеянным местными властями. Сняли крест, убрали могилу и на этом месте поставили гранитную доску со лживыми-лживыми словами: «Здесь покоится прах мирных жителей, коммунистов, комсомольцев, партизан, подпольщиков, военнопленных, замученных и расстрелянных фашистами в 1941–1943 гг». Мне стыдно, что я не подняла шум в прессе по этому поводу.

 

         Кто не видел гибели моего отца, так это его родители, его семья. Дедушка, бабушка, младший брат отца Сенечка и 12-летняя сестренка Дорочка уже были в гетто. Как я поняла из очень коротких разговоров на эту тему, от года до двух лет я жила попеременно то у матери, то у моих еврейских родственников. Когда они поняли, что их вот-вот заберут в гетто, они меня передали матери.

          А война на Смоленщине началась сразу, уже в первые летние дни. Фашисты дважды входили и уходили из Смоленска и из Рудни, нашего маленького городка. Бои за Смоленск — это были бои за Москву, поэтому семья моей матери дважды побывала в оккупации. Если бы мне хватило таланта, я бы могла написать книгу о страхе. Правда, физик Турчин уже написал книгу «Инерция страха», но я бы написала о детском страхе. Дети, как и животные, очень чувствительны, они седьмым чувством поддаются общей панике и общему горю: ощущают, но не понимают и не принимают его на себя. Крохой я видела много смертей, но чувствовала себя бессмертной, хотя объяснить этого не могла — «детскость» спасала. Из этих оккупационных дней всё-таки запомнились страшные события. Дом моей бабушки Анны Григорьевны по тем временам был богатым — пятистенным (я до сих пор не понимаю, что это значит), с двумя верандами и большим сараем из хорошего дерева (даже в нём было несколько окон). Такой дом сразу же понравился немецкому старшему офицеру. Нас выселили в сарай, где у дедушки была оборудована сапожная мастерская. Дед на пенсии «тачал» сапоги и ремонтировал обувь. И вот первый случай, который напугал не меня, а всех окружающих. Я сижу на дедушкином верстаке и играю, а он рядом лежит на топчане. Вдруг раздаются один за одним выстрелы из револьвера, и пули проходят в паре сантиметров от моей головы. Офицер просто развлекался, стреляя с веранды в окно сарая и хорошо видя мою голову, но я была просто мишенью, а не целью. Убить меня и перебить всех нас ему ничего не стоило, просто время ещё не пришло, но слова дедушки «Господь спас!» помню до сих пор.

 

         Странно, я всю жизнь считаю, что у меня плохая память. Многое из моей жизни я уже забыла, а вот раннее военное детство помню. Помню не последовательно, эпизодами, а более всего запахами тех страшных лет. Иногда ветер, иногда дождик, запах дерева, движение облаков по небу переносят меня в те далекие дни, и я чётко вспоминаю какое-либо событие, затерянное где-то в глубине моей головы, моего сознания.

 

         Следующий эпизод связан не со мною, а с маминым, в ту пору 13-летним братом Адольфом, пятым по счёту ребёнком в семье. Адик со своими проказами мог привести всю семью к гибели, но в то же время его имя было оберегом для его родных и в первую очередь для него самого. Так вот однажды Адик поймал ворону, собрал всю детвору и преподнёс птицу немецкому офицеру со словами: «Пан, вот тебе курка!» Ворона закаркала и стала летать по комнате. Взбешённый офицер выскочил из-за стола, за которым что-то писал, и нацелил на Адика пистолет. Он вот-вот готов был выстрелить, но взял себя в руки и опустил оружие: ведь пред ним стоял мальчик по имени Адольф...

          От наказания Адик всё равно не ушёл. Ему было приказано разгружать машину с боеприпасами. Ящики были такие тяжёлые, что их тащили солдаты по двое, по трое и даже вчетвером. Никакое бабушкино заступничество на сей раз не помогло — офицер был оскорблён, хотя к бабушке он и другие фрицы относились как бы с уважением. Во-первых, бабушка была замечательной кулинаркой и всех их кормила; во-вторых, она говорила на литературном, а не на местечковом идише, и посему немцы считали её прибалтийской немкой. Делать было нечего: дедушка соединил два кожаных ремня, и Адик, надев их на плечи, таскал эти ящики по всему двору как бурлаки на Волге у Репина. Поднять ящик мальчик не мог, но задание выполнил, а потом ещё разгрузил целую машину почтовых посылок.

           Кто бы мог подумать, что эти посылочные упаковки, эти мешки вражеской армии пройдут через всё моё детство и отрочество! Вот их-то я много раз держала в своих руках: мягкий серый лён, сшитый по метру и по полтора, с двумя голубыми полосами вдоль, и на этих полосах — голубой круг с фашистским орлом. Со дня освобождения Смоленщины с сентября 1943 года и до лета 1956-го, пока я не окончила школу и не уехала учиться в Москву, я носила эту мешковину на себе во всех вариантах. Не знаю, может быть, склад какой-то этой мешковины остался в Рудне после освобождения, но этого материала у нас было в избытке, и он прикрывал нашу нищету. Бабушка порола эти мешки, красила во все цвета радуги и шила нам всё: и пальто, и куртки, и платья, и постельное бельё, и даже матрасы. Конечно же, с годами наша жизнь улучшалась, нам стали покупать новые вещи, но всё это новое очень береглось, ценилось, а мешковину занашивали до дыр.

         Такие воспоминания сложны для восприятия. У меня нет ни одной фотографии моего детства. Я много раз пыталась представить себя в том возрасте, но ничего не получалось. Думаю, что помнить себя невозможно. Вспоминая себя, мы вспоминаем что-то вокруг себя, что-то важное, что сохранила наша память. Вспоминая мое короткое оккупационное время, расскажу о трагическом событии в маминой семье, о событии, которое я помню всю жизнь.

         Был тёплый летний день. Я играла в саду, бабушка с Вовочкой (с её предпоследним семилетним сыном) что-то собирала на лужайке сразу за огородом. Чуть подальше пасла корову белого-белого цвета Галя, 12- летняя дочь бабушки. Она была в белом платьице и белой косынке на шее. Вдруг мы услышали гул самолёта. Мы быстро научились по звуку отличать наши самолеты от вражеских. Я вижу, как Галя бежит к нам, машет косынкой и кричит: «Это наш, это наш, родненький!»

          И это были её последние слова. Упала бомба, взрыв — и я вижу, что Галя уже не бежит, а летит, и в воздухе у неё отрывается ножка, потом ручка и голова. Бабушка и Вова просто исчезли, я их перестала видеть. Наша белая корова превратилась в буро-коричневую и как-то неуклюже лежала на траве. Мамин семейный дом стоял у дороги, вернее, у шоссе Москва — Минск. В тот день на этой дороге работало много людей. Не помню, были ли они наши военнопленные или гражданские, но и сегодня я вижу их, бегущих с лопатами на эту полянку. От бомбы образовалась очень аккуратная воронка, которая поглотила бабушку с сыном и так же аккуратно этим же дёрном закрыла, как крышка от кастрюльки. Кто-то заметил торчащий из-под дёрна кусок бабушкиной юбки, и все стали её откапывать. Бабушку люди спасли, но пока её откапывали, они затоптали Вовочку, и откачать его уже было невозможно. Хоронили детей в одном гробу, а бабушка потом долгие месяцы харкала кровью, и кровь постоянно текла у неё из ушей. Но она выжила и со временем выздоровела: она была ещё молодой, ей шёл только 47-й год.

         А самолет, принесший эту трагедию в наш дом, был действительно советским. Летчик летел бомбить немецкую комендатуру, но не сориентировался. На войне бывает всякое, но я с тех пор не люблю самолеты, их гул, не люблю аэропорты и не люблю полёты и перелёты. Мне не страшно, я не боюсь, но в том моём возрасте после увиденного во мне что-то защемилось. И защемилось навсегда. Уже в Мюнхене я всегда входила в лучший технический музей Европы (до перепланировки экспозиции) не с центрального входа, а с выхода. Там работал мой хороший приятель — доктор истории химии Витя Крицман. Он встречал меня на выходе, водил по музею, много рассказывал, но никогда мы не доходили до павильона с самолетами 2-й Мировой войны, который располагался у центрального входа в начале осмотра музея.

          Закончить рассказ о моем недолгом пребывании на оккупированной территории, в доме моих близких родственников хочется доброй историей. На веранде дома попеременно дежурили несколько немецких солдат. Один из них, Фриц, был добрым и всегда весёлым. В кармане френча он носил маленькую жестяную коробочку, и в ней рядами были уложены кругленькие молочно-белые конфетки, очень похожие на пуговицы на наволочках постельного белья. Он говорил и жестом мне показывал:

«Поцелуй меня и получишь эту конфетку!».

          Я тоже ему отвечала и показывала:

«Зачем тебя целовать? Я лучше побегу сейчас в огород и принесу тебе самую большую морковку».

         А перед тем, как угостить меня конфеткой, он всегда приносил мне кусок чёрного хлеба, густо намазанный маргарином. Тот маргарин был съедобным. На всю жизнь я запомнила его вкус и запах. Через сорок лет я окажусь в Германии и долго буду искать и те конфетки, и тот маргарин, но не найду. Нынешний маргарин на полках магазинов не только нельзя есть, но и нельзя на нём готовить.

          Понятно, что невозможно совместить несовместимое, нельзя сравнить несравнимое, но мне иногда кажется, что можно.

         Так сложилась моя жизнь в эмиграции, что более десятка лет я жила между Мюнхеном и венгерской глубинкой. Почти в каждой венгерской деревне есть свои сельский музей и аптека. Я привязалась и к этим местам, и к этим заведениям, стала самым частым их гостем. Непостижимо, но, переступив эти пороги, я как на машине времени переносилась в то далекое время — в Рудню и раннее детство, и во мне необыкновенно обострялись все запахи и вкусы и, конечно же, вкус подарков солдата Фрица. Какой-то тёплый тлен воздуха плавает в этих помещениях...

         Так закончились мои очень короткие дни в оккупации в бабушкином доме, и я оказалась в гетто. Не сразу, а уже после войны, в детстве моём, потом всё отрочество и всю юность я решала для себя самый тяжёлый вопрос: «Кто меня отдал в это самое гетто? Почему?» Ответ был ясен: взрослые родственники спасали себя в оккупации, и еврейский ребенок не нужен был этой семье. А вот кто? Кто? ...Кто? — этот вопрос очень рано начал меня взрослить. Я понимала, что это могли сделать и бабушка, и дедушка, но без ведома матери и её согласия не могли. Так я поняла, что все, кто меня любил, погибли и что мне надо выживать в нелюбви. И между нами — матерью и мной — начала вырастать шумо- и звуконепроницаемая стена. Так и держали мы статус-кво: мать — всю жизнь, а я — половину своей жизни до того, как выросла и научилась прощать, когда поняла, как тяжело живется матери с таким чудовищным комплексом вины...

         Ну а теперь – о самом гетто. Конечно, в июле 1941-го его никто не строил. Самым приспособленным местом для него оказались склады «Заготзерна», пакгаузы, как называли их жители Рудни. Контора «Заготзерно» была по тем временам очень солидным учреждением: сюда свозили хлеб из нескольких районов, здесь его хранили и потом транспортировали, то есть это была большая перевалочная база, которая не прекращала свою работу всю войну и в послевоенное время. На 1200 евреев хватило двух пакгаузов, а контора продолжала работать: зерно свозили на другие склады. Мать всю войну проработала бухгалтером в этой конторе, о чём я уже писала. А я девочкой всё старалась представить себе, что она чувствовала, приходя и уходя со службы, зная, что её ребенок, её свёкор и свекровь здесь же, рядом с ней, но под замком...

          Эти месяцы под замком я не помню. Главное, не запомнила бабушку и дедушку, а Дорочку, мою 12-летнюю тетушку, вспоминаю какими-то акробатическими силуэтами. Сенечка, папин младший брат, рассказывал, что Дора была очень одарённым ребёнком: она хорошо пела, танцевала и занималась акробатикой. Но об этом Сеня мне расскажет уже после войны. Значит, мои воспоминания об этой девочке верны, и она и в гетто занималась акробатикой, и это мне запомнилось. И ещё одно событие периода гетто мне также запомнилось: к нам пришел Адик (Адольф) и принёс банку мёда.

          Моё освобождение из гетто не помню совсем. Скажу только: Царство небесное моим бабушке и дедушке, которые спасли мне жизнь! Незадолго до массового расстрела, когда они поняли, что жизнь подходит к концу, они купили мне жизнь за старинное рубиновое ожерелье бабушки и дедовские карманные золотые часы Буре у полицая Александра Чайковского. Тот не только вынес меня в плетёной корзинке, но и отвёз меня в деревню Девино, что в десяти километрах от Рудни.

          Никогда не забуду эту деревню и этот дом. Название Девино, наверное, произошло от слова «дивное». Деревня стояла на высоком холме, с двух сторон внизу было озеро, а с третьей стороны спускалась выбитая ногами крутая лестница к кринице — «поительнице» всей деревни. Какого же мастерства добивались крестьянки, чтобы подняться с полными вёдрами на коромысле по такой крутизне!

         С этой деревней у меня связано много воспоминаний. Но сначала о доме, о доме тётки Таисы Корнеевой, младшей сестры моей бабушки Анны Григорьевны, которая одна из семьи стала колхозницей, а во время войны и председателем колхоза. Потом на этом посту её сменил муж, пришедший с фронта после нескольких ранений. До сих пор я держу в себе запах этого дома, запах тёплой пыли, хорошего дерева и сушёных цветов и трав.

          Первые мои воспоминания. Я вхожу в очень-очень тёмный дом, хотя по правой стороне его и напротив двери есть окна. В длинной-длинной горнице слева стоит огромная русская печь, а в самой комнате — тоже очень длинный тёмный стол и длинные скамейки. В красном углу — образа, а стол стоит не вдоль стены, а придвинут к иконам, где горит лампадка. На столе стоит маленький гробик, и тётка Таиса объясняет мне, как я должна лежать и умирать, если кто-то постучится в дверь. На двери висело объявление, что в доме умирает заразный ребенок из беженцев. Я ещё не разглядела, что за печкой дом разделён ровно на две части, и вторая часть дома — жилая, там живёт сама тетка Таиса и её две дочери — Тамара и Раиса. Не знаю, как долго я «умирала» в гробике, но однажды пришла за мной мать и отвела меня в обоз партизанского отряда. Там уже обжились бабушка с дедушкой и их дети — Адик и Надюша.

         А мои любимые бабушка с дедушкой – родители отца – и Дорочка к тому времени уже погибли вместе со всеми евреями Рудни во рву Касплянского леса. После войны родственники погибших обратились в Верховный Совет СССР за разрешением перезахоронить узников фашизма. Местная власть выделила место для еврейского кладбища и для братской могилы — МЕМОРИАЛА рядом с русским православным кладбищем. У основания этого захоронения высится сейчас огромная скульптура скорбящей матери работы нашего земляка, скульптора Кербеля. По периметру этого траурного захоронения выбиты фамилии 1200 человек. Четверо из них – мои Поверенные. Невероятно, но четвёртым числится Сенечка, папин младший брат, который спасся от расстрела и который приехал на похороны отца с матерью, любимой сестрички и, как оказалось, и на свои собственные тоже.



          Сеня, Сенечка, Момочка, дорогой мой дядюшка, заменивший мне отца в студенчестве, он выжил, убежав от расстрела вместе со своей кузиной. Сорок метров отделяли смерть от жизни, сорок метров земли от вырытого рва для убийства ни в чём не повинных людей до глубокого густого леса... Такого побега на глазах у фашистов никто не ожидал. Они растерялись, поэтому не сразу сработали затворы их автоматов. Сеня и Сима спасли себя сами.

«Бежали долго, — рассказывал Сенечка после войны уже в Москве, — потом поняли, что надо разойтись, так как вдвоём мы вызывали подозрение».

          Разошлись, и каждый пошёл своей дорогой, но обоих дороги привели к партизанам. Эта была их последняя встреча. Сеня сразу же был направлен в действующую армию, стал танкистом. Дважды был ранен, дважды горел в танке, но судьба его пощадила, и Гвардии старшим сержантом он дошёл до Берлина.

         Сима (а для меня уже тётя Сима) прошла пешком всю Европу, в Италии попала на год в тюрьму, так как не имела документов, и после освобождения оказалась в Иерусалиме. Тётя моя строила новое государство, стала называться «саброй» (коренной израильтянкой) и получила много правительственных наград.

         В мой первый приезд в Израиль встречали меня целых четыре поколения семьи Бергрин: сама тётя Сима, её два сына с невестками, шесть внуков и много правнуков. По-русски говорили только сама тётушка и жена младшего сына. С молодёжью можно было общаться только на английском. Мне было очень жаль, что Сенечка не смог полететь со мной на эту встречу.

          Рассказывая о нём, не могу не рассказать об одной фронтовой встрече дядюшки с его кузеном Шлемой Золотовицким. Произошла эта нежданная и негаданная встреча летом 1944 года в братской Польше. Об этом мне расскажет Симочка, жена дяди Шлемы и верная боевая подруга — капитан и военврач. Она стала свидетельницей и этой радости, и этих слёз – слёз, которых было не стыдно. Оказалось, что уже полгода кузены шли одним боевым маршрутом, только танкист впереди, а доктор с госпиталем позади.

         После войны братья старались часто встречаться. Сеня прижился в Москве, Шлема после войны был направлен в Нижний Новгород служить в госпитале. Со временем стал почётным гражданином этого города и почётным гражданином Израиля за долгую работу в еврейской общине… Ушел из жизни совсем недавно, не дожив всего два месяца до 100-летнего юбилея.

         А внуки и правнуки дяди Шлемы и дяди Фимы, тети Симы и тети Цили разбрелись, разлетелись по всему миру. Одни живут в Израиле, другие — в Португалии, третьи — в Америке и Германии и так далее, далее. Попробуй, собери нашу родословную сегодня... Всё, как в песне: «Все люди — братья. Обниму любого».

        Мне же хорошо помнятся годы, когда мы все были ещё молоды — и Золотовицкие, и я. Например, я с удовольствием штудировала марксизм-ленинизм и верила в коммунизм. В эти студенческие годы даже мечта о дальних странах в душе моей не пропала, а как-то «притихла» — видимо, ждала моей зрелости. Поездками в дальние страны, и то не дальше соцстран, из всех нас мог похвастаться только дядя Фима. Его нередко приглашали в поездки по линии культпросвета. Однажды он рассказал мне забавную историю о том, как их, российских посланников, узнавали за границей. Не потому, что они не говорили на иностранных языках, не по их шляпам и широким штанинам, а по их неумению держаться и ходить. Им, людям, представляющим свободную страну, страну «старшего брата», не удавалось свободно двигаться и передвигаться — всё время сбивались в кучу. Так что НКВД-шникам, а потом КГБ-истам не сложно было с ними работать.

         Зато как дороги были тогда наши встречи — всех со всеми! Их центром были старшие Золотовицкие, о которых я уже писала, хотя я их практически не знала — послевоенная Москва всё изменила. Отца всех взрослых Золотовицких, теперь уже дедушку Нохема - Наума, я застала уже тяжело больным и лежачим. Это был красивый старец с роскошной длинной бородой. Жили они с бабушкой Геней где-то недалеко от центра в огромной коммунальной квартире. Чтобы попасть в их комнату, нужно было пройти через очень длинную кухню, в которой по правой и левой сторонам строем стояло, как мне тогда казалось, бесчисленное количество примусов. Проходя через такой строй этих машин-тружеников, мне всегда хотелось отдать им честь — так впечатляюще они стояли.

         Один летний праздник, кажется, он назывался шавуот, мне запомнился огромной белой кастрюлей со сливами, фаршированными заботливой бабушкой орехами с мёдом — главным угощением этого праздника. Как веселы, как радостны мы все тогда были, сколько остроумных и смешных еврейских анекдотов было рассказано..!

         Мне в ту пору, так как я только приехала, жизнь в Москве казалась праздником. Я уже успела познакомиться со всеми моими двоюродными тётями и дядями: тётей Цилей, которая работала провизором в районе Измайловского парка, и её мужем авиаинженером, и их сынишкой Борей, с тётей Галей, которая работала в Управлении гостиницами Москвы, и её мужем, а также с дядей Абрашей, конструктором, который неожиданно нелепо и страшно погиб: у подъезда их дома его сбила насмерть машина, которая въехала, не сбавляя скорости, на тротуар. Его жена Татьяна, врач, с которой мы однажды вместе работали в подмосковном летнем пионерском лагере, жива и здорова, и я мысленно сегодня ей посылаю привет.

          Полюбила я их всех по-родственному, но сильнее всего была привязана, как и Сенечка когда-то, к семье дяди Фимы, его жене Верочке и их детям Мише и Гале, которые стали моими друзьями на долгие годы.

         С семьёй дяди Шлемы я подружусь позже, когда буду жить и работать в славном городе Муроме. Это было совсем не далеко, и я проводила много выходных в этой семье. Тётя Сима была не только военврачом, работая всегда вместе с мужем, но была и прекрасной матерью и очень весёлым человеком. Мы с ней были очень дружны.

         Помню Рому — впоследствии он стал бизнесменом, — который в детстве мечтал стать музыкантом и, казалось, не выпускал из рук трубу. Как же мы все от неё уставали! И ещё мне запомнился странный, мягко говоря, поступок всегда послушного мальчика. Родители этого прелестного мальчугана и после окончания войны долгое время оставались в Германии в Группе войск. Из командировки они привезли с собой только одну, небольшого размера картину замечательного мастера, на которой была изображена головка девушки под черной вуалью. Удивителен был взгляд этой девушки — она смотрела на тебя, где бы ты в комнате ни находился. Рома устал находиться под её наблюдением и однажды штопором проколол ей глаза. Картину реставрировали, но ценность свою она потеряла.

         Леночка, их младшая дочь, не изменила своему призванию, стала пианисткой и всю жизнь преподавала в Нижегородской консерватории. Дети их, как я уже писала, разлетелись по миру, а Рома и Лена так и остались жить в Нижнем Новгороде. Живут они там и сегодня.

       С младшей дочерью Золотовицких, тетей Симой, я познакомилась в самом конце шестидесятых, когда вышла замуж и переехала в Ленинград — тогда казалось, что навсегда, до самой смерти... У тети Симы был муж Василий Иванович, удивительный мастер-краснодеревщик, реставратор мебели Эрмитажа и домика Петра в Летнем саду. Особое наше уважение вызывала его огромная любовь к поэзии. Ни одна наша встреча не проходила без его выступлений: он знал наизусть «Евгения Онегина», много из Лермонтова и поэтов военного времени. Ему, недавнему фронтовику, вернувшемуся с контузией с фронта, военная тематика была близка и дорога. У них с Симой тоже было двое детей. Старший сын Миша стал инженером, а в предпенсионном возрасте стал успешным компьютерщиком и IT-шником. Младшая дочь Ольга, тоже инженер, пару десятков лет назад покинула родной дом и живет с дочкой в Германии.

         Меня же, не знавшей любви и ласки в детстве, отношения родственности и заботы друг о друге у Золотовицких трогали до слёз, и я мечтала, чтобы и моя семейная жизнь сложилась только так и не иначе.



         Только один пример их общей любви друг к другу — 50-летие дяди Фимы. Отмечали в «Национале». Нельзя было даже представить себе отсутствие кого-то на этом торжестве — были все родственники, были и близкие друзья юбиляра. Было сказано много тёплых слов, но мне понравился тост тети Гали:

«Фима, дорогой, посмотри на нас, какие мы все красивые! Мы не только сшили себе новые платья, но и все наши мужчины пришли в новых костюмах. Это тебе наш подарок, чтобы ты знал, как долго мы готовились к этому дню!».

          Подготовилась и я, сшив себе темно-вишнёвый костюм с белым пушистым воротничком из песца. Носила, сносила и забыла о нём, а через десятилетия мне о нём напомнили. Трогательная история.

          В очередной раз была в Москве, остановилась у друзей рядом с Даниловским рынком. Со студенческих лет помню, как красочны и вкусны московские рынки в сентябре. Решила прогуляться. Иду вдоль прилавков, и взгляд останавливается на горке из брусники такой красоты, которая как бы ждала кисти художника или руки кинооператора. Не удержалась и спрашиваю продавщицу:

«Откуда такая роскошь?»

          Женщина, позёвывая, неохотно отвечает:

«Да из муромских лесов».

         Я встрепенулась и только хотела сказать, что я знаю эти леса, как продавщица не дала мне и рта раскрыть и, ткнув в меня пальцем, сказала:

«Так ты ж, так ты ж была у нас директоршей и ходила в тёмно-вишнёвом костюме с белым меховым воротником!»

         Мало сказать, что я была взволнована... Я просто подошла к этой женщине и обняла её, а потом мы с ней разговорились. Да, в двадцать четыре года я была самым молодым директором во Владимирской области. Горком партии Мурома направил меня на работу директором Дома культуры имени Ленина. Я сделала капитальный ремонт на полвека вперед: плитка вместо асфальта и фонтан на фасаде, в здании — витражи и мозаичные панно, а также заново был оформлен огромный танцевальный зал. Это было всё очень необычно, «модерново», но мне хотелось, чтобы Дому культуры была присвоена повышенная категория, а для этого нужно было иметь второй зал. За ночь до приёма комиссией Дома культуры, его открытия я собрала весь коллектив и объяснила, что нам нужно за ночь сломать две стены и из трёх комнат сделать помещение на 150–200 человек для партийно-хозяйственных встреч и проведения различных занятий. Тогда мы сможем перейти на самоокупаемость и использовать главный зал на 750 мест по прямому назначению. Повышенная категория — это повышение зарплаты всем сотрудникам и увеличение штата Дома культуры. Ночь была трудная, но мы справились. Я даже успела съездить домой, принять душ и переодеться. На сердце было тяжело — знала, что впереди меня ждёт партийный «душ».

         Так и случилось. Когда к десяти часам я подходила к своему Дому культуры, кто-то из членов комиссии сказал:

«Ну вот вам и партизанка явилась!»

         Голоса членов комиссии разделились: одни требовали исключить меня из партии за самоуправство, другие помалкивали. Спасли меня два человека — главный архитектор Мурома и директор прославленного в стране Паровозо-вагоностроительного завода имени Дзержинского. Причем последний сказал, что Дом культуры будет нашим тринадцатым цехом, цехом Культуры, и не нужно мешать ему работать.

         Вот какие мысли из прошлого прошумели в одно мгновение в моей голове в объятиях муромлянки у прилавка с лесной ягодой.

«Ты приезжай, — сказала она, — тебя ещё помнят у нас. А Дом культуры все у нас любят. Два моих сына там всю юность провели, а теперь уже и две внучки. Ты приезжай!»

         И мне действительно очень захотелось тут же поехать в юность мою, но у меня уже был куплен билет на поезд в родной Смоленск...

         Какое счастье, что мы дожили до тех времён, когда можно заказать визу, купить билет на самолёт и оказаться Дома, на Родине! Мне же часто вспоминаются первые тринадцать лет эмиграции, когда казалось, что мы уехали навсегда... Ностальгия была непроходящая. Ночами вспоминалось лучшее, что оставили дома — театры, консерватории и любимые музеи Москвы и Ленинграда, концерты с церковными колоколами на откосе Волги в Нижнем Новгороде, моего любимого хорового дирижера Александра Юрлова, а также наши теплые встречи-праздники в окружении близких и дорогих мне Золотовицких.

         Не забыть мне и моего первого приезда в Москву уже иностранкой, с чужим гражданством, но с прежним теплом общения. И снова все собрались в «Национале» — более шестидесяти человек, включая уже незнакомое мне новое выросшее поколение, которое с пониманием отнеслось к нашей старой традиции празднования: заканчивать праздник последним тостом молча за тех, наших дорогих и навсегда ушедших… Не было на этой встрече уже ни тети Веры, ни дяди Фимы!

         Вся жизнь дяди Фимы была связана с Реутовской школой. До войны он, будучи ещё молодым учителем физики, старался выстроить программное обучение на высочайшем уровне. Когда началась война, ему поручили эвакуировать всё ценное, что было наработано в школе. Война разбросала семью Золотовицких по стране: жена Вера с маленьким Мишкой и со своей матерью уехали в одну сторону, братья и сёстры с родителями — в другую, а Фима — в третью, потому что из-за очень плохого зрения на фронт его не взяли. В эвакуации он стал хранителем ценностей своей школы. Война ещё не закончилась, когда Ефиму Золотовицкому была дана команда вернуться в столицу и заняться восстановлением школы. И только когда он оказался дома, все эвакуированные Золотовицкие тоже стали возвращаться домой. Школа стала домом и для дяди Фимы, и для тети Веры, учительницы русского языка и литературы. Она была учителем от Бога с очень мягким, хотя и шумным характером. Ее называли Вера Махонькая из-за её маленького роста, потому что рядом с ней со студенческих лет была её верная подруга Вера Большая, или Вера Сергеевна Новосёлова, учительница двух Героев Советского Союза — Зои и Шуры Космодемьянских.

         Для меня встречи двух Верочек были просто подарком судьбы и школой литературного образования. Старалась понимать и запоминать и их единодушие, и их взгляды на жизнь и события и, конечно же, на их разногласия. Вера Большая была намного тверже по жизни и в решении многих проблем. Её заметили и в Министерстве образования, и в Министерстве культуры не только из-за её героев-учеников, но и за просветительскую работу и методику преподавания. Частенько ей приходилось сидеть в различных президиумах и выступать на всяческих конференциях и патриотических мероприятиях. Но она всегда оставалась скромной и была верна себе.

         Помню её рассказы о том, как её зазывали в партию, но она в неё так и не вступила. Помню, как она в прессе, а это было в пятидесятые годы, не побоялась вступить в полемику с известным и обласканным властью режиссёром Московского театра имени Маяковского Николаем Павловичем Охлопковым, профессионально доказывая, что режиссёр неверно трактует в своих постановках пьесы выдающегося русского драматурга Александра Николаевича Островского. Свой страх она могла доверить только Вере Махонькой. При ней она могла и всплакнуть, и пожаловаться на страх, что её могут посадить. Но не посадили — власть никогда не делала того, что ей было невыгодно.

          Вот в какую замечательную семью попал после демобилизации старший сержант Семён Поверенный, мой дорогой дядюшка Сеня. О Рудне даже думать не хотелось, и Сеня приехал в Москву к своим двоюродным братьям и сёстрам. После Победы он оказался в Москве 22-летним молодым человеком без жилья и образования, что очень осложняло его новую жизнь. Остановился он в семье дяди Фимы как бы переночевать, а стал гостем-приживалой чуть ли не на целых два года. И таких гостей у Золотовицких в послевоенное время было немало. А ведь Фима с Верочкой только недавно встретились после тяжёлых лет разлуки и им бы жить семейно и радоваться, что остались живы и наконец-то встретились, но они впускали и в свой быт, и в свою личную жизнь людей, нуждающихся в их помощи и поддержке. Когда не хватало половиц в квартире, чтобы уложить гостей, дядя Фима уводил пришельцев в свой школьный кабинет в Реутово — теперь это один из районов Москвы. Конечно, Сеня понимал неловкость ситуации, но у него не было выбора. Он не только сердцем прилип к Золотовицким, но и навсегда полюбил Москву.

 

         Пусть простят меня дети, для кого я пишу эти воспоминания, пусть простят меня дорогие друзья, которые тоже будут читать эти строчки, за то, что я усложняю их чтение, что не соблюдаю временные дистанции, перебегая из прошлого в настоящее и обратно — из сегодня во вчера. Я пишу не научный доклад и не занимаюсь математической логикой — если честно, то с логикой у меня было сложновато всю жизнь. Так вот. Я пишу в беспорядочном «порядке», как подсказывает мне моя память.

 

         Продолжаю: я, как и Сеня, полюбила Москву. По тому времени я была хорошо начитанной девочкой. По литературе и художественным альбомам довольно хорошо знала центры Парижа, Петербурга и Москвы. В Париж я попаду очень не скоро, быстро узнаю в этом городе «мой Париж», но в моём представлении город нужно было бы перевернуть, потому что казалось, что всё, окружающее меня в этом городе, живёт в зеркальном отображении. Смешно, но с Парижем у меня и сейчас такие же отношения.

          Петербург конца пятидесятых потряс меня и культурой, и менталитетом. Каждый его житель знал свой город как азбуку, поэтому, если ты готовился задать вопрос, ты должен был быть готов и к обстоятельному ответу. А как ленинградцы стояли в очередях и на транспорт, и в магазинах! Я ещё не знала, что где-то рядом по соседним улицам ходит мой будущий муж, ленинградец, блокадник. Всё это ещё было далеко впереди...

         Москву я тоже знала неплохо и очень любила и люблю Москву «дядюшки Гиляя». Моя внучка, как мне кажется, очень похожа на меня, но она растёт человечком, очень уверенным в себе. В три года она заявляла: «Я тоже человек и мне нужна свобода!» или «А я это знаю точно!». Я тоже старалась быть уверенной, но бывали моменты и всевозможных сомнений, причём с годами их становилось больше. С некоторым страхом я впервые ехала в Москву, и встречать меня на перроне Белорусского вокзала должен был дядюшка Сеня. Я боялась: а как мы встретимся, а как мы узнаем друг друга? Но мы встретились и мгновенно узнали друг друга. Не успела я выйти в тамбур вагона, как увидела и узнала в нём родного человека, а он улыбался и махал мне руками. Мы и вправду были похожи. Позже, когда он уже работал в магазине, его сотрудники, которые меня не знали, стучали в его кабинет со словами:

«Семён Львович, к Вам сестра приехала!»

           А впервые дни гуляния по Москве Сенечка всё спрашивал, почему я не удивляюсь, ведь я же в Москве. А я ему отвечала, что потому и не удивляюсь, потому что я в Москве! Любовь к Москве нас и объединяла.

          А те первые годы после Победы ему было в столице сложно. Галя, младшая дочь дяди Фимы, всю жизнь до пенсии проработавшая за границей в СЭВе (Совете Экономической Взаимопомощи стран социалистического содружества), расскажет мне о её детских воспоминаниях, связанных с жизнью и бытом тех лет.

          Материально мы тогда жили очень скромно. Месяцами кормились макаронами и жареной картошкой, которую великолепно готовил Сенечка. Поверьте, я никогда в жизни больше не ела картошки такой вкусноты, какую ела в детстве. Жили мы тогда очень скученно. Никто не знал, какое новое лицо сегодня появится в нашем доме, а кто с нами распрощается в надежде обустроиться в новых условиях. Но это и было самое незабываемое время в моей детской жизни, и жизнь эта проходила шумно, весело и дружно, и все мы становились близкими родственниками навсегда.

         А как мы рисовали себе наше будущее, как много говорили о нём! Мечтал о будущем и старший брат Гали — Миша, мой самый любимый кузен и мой ровесник. В ту пору мы были студентами, и я пророчила ему прекрасное будущее. Учился он одновременно и в институте ЦветМетЗолото, и в театральном. Вспоминаю, как он, уставший, с электрички добирался до крыльца дома в Реутово, выносил раскладушку во двор и мгновенно засыпал. Рано женился, родилась необыкновенно красивая девочка Женечка, но слабого здоровья. Она очень хорошо окончила школу, оканчивала МГУ, но на одном из последних экзаменов умерла. Смерть дочери сломала Мишу физически — начались болезни. Я рада, что он смог приехать к нам в Мюнхен незадолго до своей смерти. Только ни я, ни дети не знали, что это была наша последняя встреча...

          Не пощадила жизнь и моего младшего кузена Борю Золотовицкого, сына тети Цили, по отцу — Борю Генинсона... У него было безоблачное детство. Держа его за ручку, я с ним часто бегала по музеям. Его любимым был Политехнический. С раннего детства знал и он, и мы все, что он будет математиком — он всегда побеждал на всех олимпиадах. Он привык побеждать, но мы забыли, что Боря – еврейский ребенок с «пятой графой». По наивности и веря в Оттепель, Боря отнёс документы в знаменитый Мехмат, и его «зарубили» на первом же экзамене. Москва буквально загудела. Сколько людей, сколько организаций, начиная со школы, в которой Боря учился, было задействовано в эти тяжёлые для него дни, я не знаю. Дело дошло до ЦК партии, и какая-то комиссия при ЦК вынуждена была пригласить его для повторного экзамена. Дали задачу для второго курса института, но Боря доказал, что задача нерешаема, и объяснил, почему. Так он стал студентом. Учился он легко и с интересом. Ещё на первом курсе он подружился с Борей Березовским, и эта дружба продолжалась до окончания института. Продолжилась она и потом в совместной работе в НИИ. В итоге Боря стал научным рабом будущего олигарха: он выполнял все его курсовые, писал за него и кандидатскую, и докторскую. По договорённости в пятницу они встречались, и наш Боря за несколько часов разъяснял Березовскому то, над чем трудился не меньше недели. «Босс» щедро расплачивался и ставил новые задачи. Учёный раб преклонялся перед «сверхгением», как он того называл, а работал на него только потому, что понимал: черновая работа сверхгению неинтересна, так как во всём видел конечный результат и уже со студенческих лет делал свои первые миллионы.

          В начале 90-х Боря с мамой, женой Инной и дочерью Аней оказываются в Израиле. Там говорили, что из Советского Союза в эту страну приезжает каждый второй или музыкант, или математик, и каждый требовал работу по специальности. Борю на работу взяли сразу в какой-то научный центр, так как имя у него в этих кругах уже было. Но радость новой и свободной жизни была недолгой: на Борю обрушилась трагедия — он заболел очень редкой и плохо изученной болезнью. Название по-английски состоит из трех букв аббревиатуры: сначала у человека пропадает голос, а потом он физически превращается в ребёнка.

          Инна, дорогая, мы все кланяемся тебе, благодарим тебя за твой подвиг и мужество, за то, что ты с достоинством несёшь свой крест и не отдала Борю в чужие руки! Я теперь не езжу в Израиль — боюсь увидеть Борю на руках у Инны... Это зрелище для меня страшнее смерти. В молодости мы все молоды и такими молодыми останемся на всю жизнь, думается нам...

         Всем после войны было трудно. Не был исключением и Сеня. Первое время он танцевал в каком-то ансамбле песни и пляски, потом недолго играл в футбол за команду «Торпедо», а нашёл себя в бизнесе (уже в пятидесятые годы он называл себя бизнесменом) — стал директором гастронома в районе «Сокола». Его магазин был лучшим в районе. Даже в «голодные» девяностые он снабжал жителей своего микрорайона всеми необходимыми продуктами, а когда организовал выпечку горячих пирожков, к нему съезжались люди даже из других районов Москвы. Он был на своём месте. Единственное, что он не выполнил — это обещание мне долго жить... Умер в феврале 2001 года.

   

          А теперь снова возвращаюсь в детство, теперь уже партизанское. Жизнь в лесу мне понравилась, и лес я полюбила навсегда. Я совсем равнодушна к морю: лежать часами и загорать не могу и не люблю, бродить от пирса к пирсу скучно, нюхать запах перегорелого масла всех прибрежных ресторанов неаппетитно. А вот лес, реки, озёра, поля и луга — это моё, близкое и понятное. И всё это подарила мне, только в улучшенном варианте, страна Бавария. Я прожила в эмиграции ровно половину моей жизни, но никогда, несмотря на всю комфортность, всё-таки не назову Германию своей второй Родиной. Близкие знают: если я говорю «у нас», значит, говорю о России, если говорю «здесь» — значит, о Германии. Радует меня и то, что, живя в центре Мюнхена, я пешком могу дойти до трёх парков города. В парках, в лесах, на озёрах Баварии я не задаюсь вопросом «моё-чужое», там я живу, как когда-то жила и выжила в смоленских лесах.

 

         Лес для меня хорош во все времена года, хотя поздняя осень — самое неприятное время для лесной жизни. Бабушка с дедушкой оказались очень востребованными. Дед целыми днями работал медбратом (опыт ветеринара очень пригодился) и чинил обувь, бабушка делала множество дел: и стирала, и шила, и готовила, и раны перевязывала легкораненым, которые долго не засиживались в наших окопах и снова уходили на задания. Тяжелобольных увозили в госпитали. Мне не забыть, как ловко и быстро строились землянки, как быстро они обживались; и даже баня по-чёрному была у нас всегда — переезжала с одной стоянки на другую. Помню, как дивно летом плёл шалаш из веток дед. Спать в таком шалаше было бы наслаждением, если бы не война. Адик научил нас ловко лазить по деревьям. Для этого нужно было «спутать» верёвкой ноги. Верёвку на ногах можно было завязать, учитывая диаметр дерева с тем, чтобы хорошо охватить ствол ногами и перенести нагрузку тела на ноги и на этот узел. С помощью свободных рук легко было подниматься до самых вершин деревьев.

          Другой молодой человек, которому оторвало пальцы на ноге и который считался легкораненым, но долго почему-то не мог ходить, научил нас плести корзиночки. Острым ножом он сдирал с ольхи, осины или ивы кожицу, резал её длинной лапшой и плёл разные вещи. В эти плетёные корзиночки взрослые «обували» коров, которые заменили лошадей. Если в начале лесной жизни в обозе были и лошади, и коровы, и даже свиньи и домашняя птица, то со временем пришлось со всеми животными расстаться: лошадей откомандировали в действующую армию, свиней и птицу съели. Коровы же оказались удивительными животными не только потому, что они кормили нас молоком, но и потому, что их вместо лошадей впрягали в телеги и повозки и они возили нас от стоянки к стоянке. Удивительным в них было и то, что они психологически воспринимали общую тревожность, им был понятен человеческий страх. Лошади считаются умными животными, но они на скаку могут остановиться, и сдвинуть их с места бывает трудно даже плетью. Наши коровы в «наших» мягких тапочках были очень послушны, шли всегда размеренно и тихо, без мычания и других звуков.

         В Мюнхене мало мест, где можно увидеть сразу всё небо, но если это случается, я всегда вспоминаю одну-единственную ночь нашей передислокации (а их было много), которая врезалась в мою память. К движению всё готово. Коровы обуты и их уже впрягли в телеги. Их много. Во все телеги вставлены боковинки: так когда-то перевозили целые копны сена. Сейчас на этих телегах – весь наш обозный скарб. Первая телега — наша, детская. Мы тоже молчим. Для пущей уверенности взрослые перестраховываются: кладут в наши рты по гусиной шкварке и завязывают нам рты тряпками. Как и мой покойный муж, который никогда не ел мясо кролика или зайца, потому что в их семье во время блокады Ленинграда они съели своего любимого кота Барсика, так и я всю жизнь не ем мясо и паштеты из гуся и утки — у меня их запах вызывает тошноту.

          Эта ночь нашего передвижения запомнилась мне на всю жизнь. Ночью в лесу почти никогда не бывает сухо — росы или туманы почти всегда, но эта ночь была или казалась мне совсем сухой, без ночной влажности, она была хороша и торжественно тревожна. Мне было уже почти три года. Не уверена, что я знала слово «волшебница», но в ту ночь я точно была ею. Небо было не синим, а чёрным, и оно показалось мне огромным одеялом, лежащим на вершинах елей вдоль нашего пути. Над нашей телегой оно вообще спускалось до моих ручонок, и я держала в них звезды, я играла ими, я переставляла их, путая небесную карту. Это видение (не знаю, как назвать по-другому) для меня превратилось в явь, и я потом долго хранила в себе этот секрет. Никогда не верьте и никого не слушайте, если говорят «дети врут». Не верьте!

         Что-то похожее на эту сказку произойдёт и с Региной, моей старшей дочерью. На третий день после окончания университета вместо отпуска она подписала контракт с киностудией Бавария-фильм на работу переводчицей в съёмочной группе на российском старинном паруснике «Херсонес». За время плавания по морям и океанам от Бремена до Лиссабона и обратно они должны были снять художественный фильм о любви. Фильм показался мне слабым, но впечатлений у Регины осталось много. И она мне рассказала о необыкновенной звездной ночи, которую провела в одиночестве на палубе шхуны. Ей, уже взрослой, тоже казалось, что она дотянулась до звёзд.

 

        Счастье, когда жизнь дарит нам такие подарки, но мне в 1942-м до счастья было ещё далеко. Причина кочевой жизни была проста — фашисты стали пугать нас облавами. Вначале они боялись и леса, и партизан, но потом осмелели и устраивали облавы на нас всё чаще и чаще, проникая в глубь леса и наступая нам на пятки. К счастью, им ни разу не удалось нас обнаружить, хотя они подбирались к нам так близко, что мы слышали их голоса. О собачьем лае я уже не говорю... Из всего животного мира я больше всего любила бабочек и стрекоз, а больше всех не любила немецких овчарок, не люблю их и сейчас. Мне собачий лай был страшен не только сам по себе, но ещё сильнее — эхом огромного леса, который глубоко впитывал этот звук и долго держал его в себе. У меня тогда ещё было мало понятий для сравнения. Дым костров был мне близок, я с ним срослась — это был хороший дым. А эхо я называла «плохим дымом». Я всех уверяла, что этот дым влезает в каждую веточку, садится на каждый сучок, а ночью солнышко нагреется, поднимется вверх и прогонит плохой дым – эхо, которого я очень боялась. Солнце для меня тоже было обычным большим шаром, который днём греет, а ночью опускается за край леса, его там нагревают в большущем чане — я же видела, как бабушка ежедневно в чане кипятит на костре белье и бинты.

         И с костром у меня тоже связана незабываемая история. Наверное, это было поздней весной. Тёплый ясный вечер. У костра — плотное кольцо обозников, что не часто бывало. Для меня костёр — это в первую очередь машина для всяких дел, а не для отдыха. Кто-то сварил большую гильзу мёрзлой картошки. С весны до сентября другой пищи у нас не будет. Осенью партизаны добудут для нас картошку нового урожая. Так, по кругу, двумя большими деревянными ложками едим мы эту картошку, и взрослые отдыхают за разговорами. И вдруг к костру подходит чужая женщина, для меня — настоящая Баба-яга. Зрелище было страшное: кудлатые ниже пояса седые волосы, одежда под цвет волос — вся в лентах и лоскутах. Как будто кто-то нарочно порезал одежду на ленты, и по ней от головы до жутко грязных ног бегали тысячи и тысячи здоровенных вшей. Пламя костра высвечивало то одну, то другую сторону одежды, и мне казалось, что вши, дойдя до её ног, поворачивали и двигались в сторону её лица. Она ничего не говорила, ничего не просила и даже вшей не смахивала с лица и рук. Мне почему-то было её совсем не жалко. Я была уверена, что Баба-яга подошла к костру, чтобы мы её сожгли. Не помню конца этой истории, но, когда выросла, стала понимать, что моя Баба-яга не была старухой: она была худенькой, стройной и прямо держала спину, стоя у костра. Какое же горе заставило её отдать себя вшам на съедение..?

         Анна Григорьевна была чистоплотна и очень следила за нами: вся одежда стиралась и кипятилась, а мы мылись в бане под землёй. Помню себя лежащей брюхом на чей-то огромной ладони, а по спине гуляет веник. Но с волосами была проблема. До десятого класса я была самая маленькая в классе по росту, но уже в три года у меня была длинная коса. Проще было бы меня остричь, но взрослые мучили меня этой косой и почти каждые три дня натирали мне волосы керосином. Этот керосин на голове я выдерживала аж до седьмого класса. В начале учебного года я сказала подружкам: «Режем!». Косу отрезали, торжественно опустили её в местную речушку, и она рыбкой уплыла от меня навсегда. К оставшимся волосам привязали тёмно-вишневый бантик. Дома почему-то была одна мать. Она сидела на корточках с кухонным полотенцем на плече и бросала уголь в грубку — печку-буржуйку. Взглянув на мой бантик, мать медленно выпрямилась, свернула полотенце жгутом и начала стегать меня им по голове. Я же уже давно ничего не боялась: не только избавилась от ненавистной косы, но и в собственных глазах поднялась на одну ступеньку вверх по лестнице моей независимости...

         Но пока что продолжалась эта страшная война. Моя мать знала дорогу к нашему обозу, но к нам не торопилась. Взрослые выяснили: у неё роман с сослуживцем, неким Потапенко. Его почему-то долго не посылали на фронт, а призвали только к концу весны 1942 года, когда мать была уже беременной. В его семье остались две дочери, как две капли воды похожие на Галю, мою сводную сестру, рождённую уже в лесу в декабре этого же года. С фронта Потапенко не вернулся...

        Потом закончится война, и мы все будем учиться в одной школе, но сёстры Потапенко никогда не только не сроднятся с Галей, но даже с ней не подружатся, зная всю эту «всеобщую историю».

         Галя же всем до сих пор говорит, что она моя родная сестра, и меня это радует. Значит, не зря она до замужества носила мою фамилию и до сих пор носит отчество моего отца. Не помню маминых родов, не помню и Галиного младенчества, её первую зиму в обозе, наверное, потому что я всегда была «сама по себе», лишившись материнской ласки. Сдружилась с мыслью, что у меня есть сестра, только после несчастного случая. К концу лета 1943 года Галя ещё не встала на ножки, но уже хорошо ползала. Однажды она подползла к куче растопленного солнцем гудрона. Он был мягкий, тёплый и тягучий, и она села в этот расплавленный пласт голой попой. Отмыть её было большой проблемой. Для меня эта беда стала большим личным событием. Я впервые плакала по поводу не собственной боли – ко мне впервые в моей маленькой жизни пришло чувство огромного сопереживания (и я бы уже никогда не сожгла на костре мою Бабу-ягу). Я впервые поняла, что у меня есть девочка - сестра, которая так же, как и я, не очень любима, и что мне надо о ней заботиться и ей помогать. С тех пор прошла целая жизнь, и я всю жизнь помогаю сестре, а сейчас — пенсионерке с пенсией в 11 тысяч рублей — и подавно.

 

          В прошлый приезд, рассматривая ее фотоальбом, я увидела, что с юношеских лет на всех фото она в моих платьях. «А ты не задумывалась, — говорит она, — что по этим платьям я могу тебе рассказать о географии моих путешествий? Я была только в тех местах, где ты жила и работала. Посмотри: — говорит она, листая альбом, — это Москва, это Муром, потом Великий Новгород, Ленинград, Ленинград, Ленинград, а далее — заграница. Ты даже не представляешь, какую радость ты приносишь своими посылками даже и сейчас! Нам с Галиной (это моя племянница – А.П.) хватит твоих платьев на три жизни, но я приглашаю подружек, весь коллектив Смоленской областной библиотеки (где сестра проработала почти всю жизнь – А.П.), и мы за чаем и примерками все молодеем и здоровеем. Называем эти встречи «Двадцать килограмм благополучия» (по весу посылок). Радуйся, что твои вещички разлетаются по домам и квартирам и какую-то часть я всегда отношу в церковь. Поклон тебе от твоих землячек!»

 

         От нынешнего благополучия я мысленно возвращаюсь к началу 1943 года. В самом воздухе чувствуется переломный момент в войне. Наш партизанский отряд очень разросся, мы теперь уже воюем вместе с партизанскими отрядами Белоруссии, в отряде много армейских офицеров, многие партизаны ходят в армейской униформе. Я сильно подросла и знаю, что такое подвиг, кто такой герой, я вижу награды, ордена и медали. Снабжение нашего отряда тоже улучшилось, и мы уже не едим только мёрзлую картошку, как прошлой весной. Да и немцы снова стали нас бояться, облав стало меньше. Я чувствую, как взрослею, я понимаю слова «Всё для победы!», и жизнь моя становится всё более осмысленной, я стараюсь помогать взрослым и сестрёнке. Но если совсем честно, роль воспитательницы мне мало подходила — я была нетерпелива.

 

         Любимое моё занятие — слушать и слышать птиц. Ведь птицы — это первая музыка в моей жизни! И сейчас, сидя в концертном зале и слушая прекрасную музыку в хорошем исполнении, когда дрожь пробирает до макушки, а по коже плывут холодные волны чародейства, в любой музыкальной вещи, у любых авторов я слышу и выделяю пение птиц. Дома у меня кассеты с их пением, и я люблю слушать это очарование в одиночестве.

 

         Музыка войны весной 1943 года всё ещё оставалась суровой. Нас хорошо охраняли, но главная заслуга в обеспечении нашего спокойствия всё-таки принадлежала не охране, а разведчикам. Мы оставались живы только благодаря их умению и знанию, как и где разместить обоз. Прятали наши стоянки не только от фашистов, но и от жителей деревень. Чего греха таить, в каждом селении, несмотря на общий патриотизм, могли найтись доносчики и предатели. Место обоза ещё должно было быть хорошо спрятано от сборщиков грибов и ягод. Кто же мог подумать, что через несколько десятков лет я встречу одного из тех, кто спасал мою жизнь, и скажу ему запоздалое спасибо!

          Перед эмиграцией я много лет проработала в должности подполковника лектором-консультантом Ленинградского военного округа. В военных городках, в воинских частях и дивизиях приходилось бывать часто. Ездила и одна, и с творческими бригадами артистов, писателей, поэтов. У всех у них была норма бесплатных шефских выступлений. Поэтому у этих занятых людей была задача как можно быстрее отработать шефские выступления и начать зарабатывать. Патриотизм неплохо оплачивался. Я же в то время была человеком семейным и не отказывалась, если замполит части или дивизии заводил меня в закрома военторгов, где можно было купить деликатесы и хорошие книги. Однажды я купила маленькую книжицу стихов не знакомого мне поэта Петра Кобракова. Прошло какое-то время, и однажды мой шеф, генерал в отставке Чигалейчик Леонид Михайлович входит ко мне в кабинет с каким-то человеком и говорит:

«Познакомьтесь, поэт Кобраков. Вы едете с ним в следующую командировку».

          Я выхожу из-за стола, протягиваю руку и говорю:

«Здравствуйте, Пётр!»

«Мы знакомы?» — спрашивает он.

«Нет, — отвечаю я, – но недавно я познакомилась с вашими стихами».

           Идем обедать в ресторан Дома офицеров, где находилось наше лекторское бюро и где я работала. Это замечательное здание построили при Николае II для высшего офицерского корпуса в начале ХХ века, и в мою бытность оно ещё сохраняло торжественную царственность. Все столы в ресторане были покрыты хрустящими накрахмаленными скатертями, а по углам стояли самовары. Наш обед перешёл в ужин, когда узнали, что мы из одного партизанского отряда. Просто Пётр был старше меня на 14 лет. Он шёл впереди отряда, в разведке. Так что встретились мы почти как два однополчанина...

         Кто-то из поэтов-шестидесятников сказал: «По главной сути жизнь проста...» Мне же по сути она кажется сложной и трудной, если не превратить её в тихую заводь, а всё время, как в бурю, рвать паруса. Она интересна делами, друзьями, а ещё — непредсказуемостью и невероятностью. Как часто мы говорим: «Такого быть не может!» Как часто нам говорят то же самое: «Не может...», а цветовая красота гармонии жизни вдруг преподносит сюрпризы...

 

          Я только что рассказала о Петре Кобракове, партизане-разведчике, который помогал нам, обозникам, выжить, но я и представить себе не могла, что жизнь столкнёт меня с тем, кто меня убивал в те страшные месяцы и годы...

         С середины 80-х от West-Ost Forum я часто выступала с публичными лекциями. Это были времена всеобщего экстаза немцев от Горби (М.С.Горбачёва) и перестройки. Однажды моими слушателями стали монахи мужского монастыря в Weltenburg, что на Дунае. После лекции разговорились с настоятелем, которого звали Pater Odilo. Дошли и до воспоминаний о войне. Когда я ему объяснила, что между Москвой и Ленинградом есть старинный город Смоленск, а в его области есть Касплянский лес, у этого человека задергались щёки, он низко-низко согнулся и ладонями стал мять полы своей рясы. Потом медленно встал, лицо его было залито слезами, и сказал:

«Идёмте!»

         Мы вошли в его кабинет, из стола он достал маленькую записную книжку в тёмном переплете.

«Читайте!», — сказал он.

          Я открыла запись от 24 августа 1941 года – это день моего рождения, мне два года. «Сегодня партизаны убили Отто, моего лучшего друга. Траур. Касиля...» (вместо «Каспля...» - А.П.).

        Плакали оба. Потом Pater показал мне два фотоальбома, в которых с немецкой аккуратностью были сфотографированы и подписаны улицы и дома близлежащих деревень: Красный Двор, Понизовье, Демидово, Микулино. Цинизм, ничего не поделаешь: сначала всё аккуратненько сфотографировали, потом так же аккуратненько всё уничтожили...

         Наши же отношения с Pater Odilo стали очень дружественными. Я несколько раз приезжала к нему, и мы чудесно проводили с ним время на Дунае. Единственное, в чём я себя виню, что при жизни священника я не попросила в подарок эти фотоальбомы и записную книжку, а куда всё это подевалось после его кончины, объяснить мне никто уже не смог. Какой это был бы документ для Смоленского исторического музея!

 

        Сколько же лет жизни ушло, пока я не поняла разницу между словами «немец» и «фашист». Мой новый друг, католический священник и настоятель монастыря Pater Odilo не был фашистом – он был немцем, солдатом, который выполнял приказы командиров. Но в то военное время, в долгие месяцы, два года моего недетского детства я этого, конечно, не понимала. Я была заражена общим патриотизмом, и дым лагерных костров перерастал для меня в дым Отечества...

 

         Именно кострами, особенно одним — последним, огромным и праздничным — закончилась для меня эта страшная война. В последних числах сентября 1943 года нам объявили, что Смоленщина освобождена от врага и мы можем покинуть лес и нашу последнюю стоянку. Еще не родилась замечательная песня со словами «Это праздник со слезами на глазах...», но мы все и пели, и плакали, и обнимались, и радовались, радовались, радовались... Нам разрешили лазить по деревьям прямо у главной дороги. Устроившись поудобнее на наших «наблюдательных пунктах», мы наблюдали многочасовой проход нашей пехоты: рядами во всю ширину дороги военным строем и с автоматами наперевес шли и шли солдаты. Зелёные каски на их головах отливали серебром, и, если долго смотреть на это движение, появлялось чувство нереальности. Эти одновременно качающиеся шлемы казались мне мягким ковром, и моё детское воображение рисовало на этом ковре сказочные картины. Взрослой я прочту письмо Фёдора Тютчева в Петербург, к родителям. Он описывает, как с высоты второго этажа наблюдал встречу мюнхенцами прусской принцессы и невесты Людвига I. Он пишет, что никогда в жизни не видел так много одновременно движущихся голов. А для меня этими качающимися головами в касках закончилась война. Настоящий День Победы — 9 мая 1945-го — я почему-то не запомнила, хотя была уже большой девочкой, почти шести лет. И последний праздничный огромный костёр показался мне особенным торжеством, праздником. Может быть, это событие так чётко запомнилось, потому что в новой, освобождённой жизни у меня долго не было ни чувства праздника, ни самого праздника.

          Взрослым была дана команда покинуть лес всем сразу. Предупредили, что на выходе нас ждут трупы, которые ещё не успели убрать после боёв. Ни страха, ни жалости, ни других эмоций эти трупы у меня не вызвали, наверное, потому, что детская психика совсем не воспринимает смерть. Кто-то из женщин крестился, кто-то читал молитвы, кто-то вёл разговоры, что мы все разуты и полуодеты, а мертвецы лежали в добротных шинелях и крепких сапогах. Но, слава Богу, никто из обозников не рискнул снять вещи с убитых — ни со своих, ни с чужих...

          Всех интересовал самый важный вопрос:

«А куда теперь ехать и идти?»

         Рудня была полностью уничтожена. Кто-то из стариков сказал:

«Давайте здесь постоим и дождёмся проходящего через станцию Рудня поезда. По гудку поезда каждый сориентируется, в какую сторону кому ехать».

        Когда мы подъезжали к станции, увидели чудо, невероятную сказку по тем временам: дом тети Баси, маминой довоенной подруги. Всё разбито, кругом пустыри, а этот дом, выкрашенный белым и с голубыми наличниками без единого выбитого стекла в окнах, с прекрасной огромной берёзой перед фасадом жил своей жизнью. Этот удивительным дом стал для меня позже символом непобедимости и стойкости. Приезжая на студенческие каникулы, а потом в отпуска, я прямо с вокзала бежала на встречу с ним.

         Два года назад мы были в Рудне с Региной и моей дорогой внучкой Эмичкой. На месте дома тети Баси вырос новый большой каменный дом. Хозяева убрали старую березу и на её месте посадили новую и ещё более прекрасную. Спасибо им. Они, наверное, знали историю счастливого места, на котором они строились. А после войны Вокзальная улица начиналась именно с этого места.

     ... Вид нашего пепелища был мне совершенно не интересен. Над всеми руинами и пожарищем каким-то подбитым белым аистом торчала печь. Помню, как я теребила бабушкину юбку и говорила:

«Мне совсем не нравится эта грязная земля. Давай вернёмся домой, в лес».

         И бабушка, крепко стиснув мои плечи, сказала:

«Привыкай, это и есть наш дом».

         Дед и Адик сразу же стали обследовать печь, бросали в дымоход камешки, чтобы проверить, не заминирована ли она. Потом дед сказал:

«Печь, кормилица наша, она изранена по краям, но абсолютно здорова изнутри, и дымоход не повреждён».

          Так что это наследство сразу же привели в действие: печь затопили и приготовили какой-то горячий ужин.

         Первую ночь спали все, сидя на телеге. Утром пошли на разведку. У переезда, где раньше была большая больница, здание морга было не совсем разбито, и мы смогли в нём пожить недолгое время. Потом появилась городская управа, начали очищать пустыри, ремонтировать всё то, что раньше считалось домами, а из морга сделали первую послевоенную амбулаторию. Мы же снова на две зимы ушли под землю: дед смастерил добротную землянку. Мама и Адик притащили из конторы «Заготзерно» (где она снова работала) огромный брезент, и дед построил большой шалаш, в котором мы жили летом. Откуда ни возьмись появились соседи на своих пепелищах, все рыли землянки и задумывались о собственном жилье. Я, прожившая всё военное детство в землянках, другого дома и представить себе не могла, но сейчас я точно знаю, что после моего ухода снова под землю я не хочу: пусть песчинкой, пусть былинкой, но останусь на этой грешной и прекрасной земле...

         В России говорят: «плясать от печки». Мы же в те далёкие годы не плясали, а обживались вокруг печки. Убрали мусор, до заморозков успели перекопать огород, подготовили его к будущей весне. Дед с Адиком определили фундамент и выкопали подполье будущего дома. Главной задачей взрослых было достать стройматериалы на этот самый дом. Искали брёвна, ограбили все блиндажи, все бункеры и дзоты, все заброшенные узкоколейки. Шпалы тоже пошли на строительство. Так что домом в прямом смысле слова наш вновь построенный дом назвать было трудно. Это была мазанка, хибарка, хатка по украинскому образцу, но когда к концу апреля 1945 года её достроили, оштукатурили, навесили голубые наличники на окна, счастливы были все. Наверное, это переселение, это новоселье и было причиной отключения моей памяти от настоящего Дня Победы.

         От весны 1944 до лета 1945 года выросла и обустроилась наша улица Киреева, центральная улица Рудни, названная именем героя Советского Союза, совершившего свой подвиг на нашей земле. Весной 1944-го мы уже не только засеяли свой огород, но и посадили фруктовые деревья и кустарники и кусты любимой мною сирени. Фруктовый сад был заложен, и уже летом следующего года зацвела сирень и поспели первые ягоды: черная и красная смородина и крыжовник. Вместо забора мы, детвора, сажали черенки тополя по всему периметру нашего «поместья». Быстро растущий живой забор очень украсил наше новое жилище. Прошло с десяток лет, и по распоряжению бабушки эту красоту начали пилить под корень: у тополя очень мощная корневая система, и бабушка утверждала, что наш «забор» забирает все соки из земли и вредит и саду, и огороду. Началось строительство нашей первой школы — домишка на четыре комнаты. В одной жила учительница Сима Наумовна, а в трёх остальных были наши классы. Открывали школу мы, первоклассники, в 1946-м. Я ещё не умела писать, но читала уже очень бойко на удивление моей первой учительницы Марьи Петровны Корбанковой.

         Школа, книги, сцена и дорогие, дорогие мои учителя начали лепить из меня человека. Марья Петровна будет первой, кто заглянет в мою детскую душу, душу израненного зверька, не злобного, не озлобленного, а раненного недоверием и грубостью бытия. Я тяжело переживала несправедливость во всех её проявлениях, но психология педагога меня растила. Два примера. Урок чистописания. У нас — вторая смена, в классе темно, а единственная лампа — у четвёртого класса. Мы пишем по «трём косым» — тетрадям, начерченным для нас взрослыми, – трудную букву К. Я не вижу строчек и пишу, как Бог на душу положит. Жизнь прошла, но порой рука моя на мгновение замирает на этой букве...

           Получаю от любимой Марьи Петровны огромную, на полстраницы единицу, точнее — кол, красным карандашом со шляпой и точкой с горох. Рыдаю и говорю о несправедливости. Убеждала учительница всегда на военных примерах: представь, бойцы в блиндаже. Командир дает приказ «Вперед!» и бойцы со знаменем в руках бегут и захватывают нужный рубеж. А ты не успел — разболтались обмотки на ногах, ты упал и поздно догнал товарищей, уже после их победы. Героев награждают — для тебя это тоже несправедливость???

          Другой пример моего патриотизма. Учительница раздаёт нам контурные карты, которые сама нарисовала и красным карандашом обозначила территорию Советского Союза.

         «Дети, — говорит она, — домашнее задание сегодня простое: закрасьте нашу страну красным цветом победителей.

Прихожу домой и всю карту закрашиваю красным и голубым. Реки и озёра тоже попадают в красный, а моря и океаны я «пощадила».

«Ты зачем всю карту зарисовала, не поняла задание?» — спросила учительница.

          Я ответила:

«Марья Петровна, ты же лгунья! Мы врагов победили, и теперь весь мир красный!»

           По-моему, я уже тогда созрела для партбилета...

         «Школьные годы чудесные...» — не было в 1946-м, в моем первом классе ещё этой песни, но школьная жизнь уже началась и для меня, и для моих одноклассников. Кто из них запомнился? Конечно же, в первую очередь Лёвка Леин, хилый мальчик, который с первого по четвертый класс приносил ежедневно с собой четвертинку молока, закрытую соской. Сначала мы над ним смеялись, а потом появилось у нас даже чувство какого-то уважения: мы молоко видели только по праздникам, а он ежедневно! И всё потому (мы были уверены), что у Лёвки был отец. Отец был и у Инки Кукушкиной Он был директором конторы «Заготзерно» и начальником моей матери. Для всех остальных слово «отец» отсутствовало. И вдруг – ошеломляющая новость: Гальке Гурьяновой отец прислал письмо. Он был жив! Каждое его письмо заканчивалось словами «Твой Вася». Со временем эти письма становились короче и приходили всё реже… Конечно, мы все потихоньку ей завидовали.

         Но когда их переписка закончилась, Галку мы не пощадили. Практически каждое утро встречали её словами «Твой Вася», а потом пели противную частушку «Милый Вася, я снялася в тёмной кофте голубой...»

         Сложными детьми мы были, но и чувство боли тоже было непростым. Никогда не забуду первый цирк в моей жизни. Иллюзионист ставит на сцену два стула на небольшом расстоянии друг от друга спинками, повернутыми вовнутрь. На эти спинки он кладёт лилипута, берёт в руки пилу и начинает пилить этого маленького человечка. Со мной случилась истерика, и я закричала:

«Опять фашисты пришли!» — и потеряла сознание. С тех пор я цирк так и не полюбила.

 

         Первый школьный Новый год классом мы ещё не праздновали, а 1947-й начался с бурных событий у нас дома. Наш дом стоял примерно в 100 метрах от шоссе. Однажды, идя домой, я увидела машину, стоящую на нашей дороге. В то время машины очень редко проезжали по шоссе, и я не могла американский «студебеккер» отличить от нашей «полуторки». А тут такое событие: машина у нашего дома, из кузова которой трое военных что-то носили в дом. В открытую настежь дверь я увидела, что в чулане прямо на полу расстелен брезент, и на него чужие для меня дяди бросают в огромном количестве копчёную рыбу. Вот это был улов! Рыба называлась голец.

         Я ещё не доросла до сознания, что это за военные и почему остановились у нас и что делают в нашем городе да ещё и с машиной.

         Трое — лейтенант, старшина и сержант — не были дезертирами, и это было главное. К тому же к нам каждый день приходила молодая работница почты с запиской, в которой сообщалось, когда лейтенант должен быть на почте для телефонного разговора с начальством своей воинской части.

         Невозможно себе представить, но в то уже далёкое время в Рудне был один- единственный телефон — только на почте.

        Даже я, ребенок войны, знала, что солдатский паёк — это хлеб, консервы и сахар, а пребывание наших постояльцев оплатили почему-то соленой рыбой. Рыбы без хлеба или картошки съесть много нельзя, и на бабушку свалилась дополнительная забота прокормить ещё и трёх здоровых молодых людей.

        Я была маленькой, но очень наблюдательной и сразу поняла, что лейтенант «другого» воспитания и образования, хотя держался и с нами, и с подчинёнными по-дружески.

          Все домашне-хозяйственные дела он переложил на старшину, а сам много гулял, много читал и писал письма, на которые ответы не приходили. Старшина и сержант быстро перезнакомились с мамиными сотрудницами и начались, говоря нынешним языком, бартерные сделки: голец меняли на хлеб, муку и крупу. Вечерами они часто возвращались с полной канистрой браги (они её называли бражкой, или сивухой), то есть не совсем готовым самогоном белёсого цвета, который на вкус был даже сладкий. До ночи ели и пили приготовленное бабушкой, потом стол переносили в спальню и ставили на бабушкину кровать, и начинались танцы до утра с приглашёнными девушками.

          Прожили у нас товарищи военные почти три месяца. Перед отъездом устроили мамин 27-й день рождения и прощальный ужин одновременно. В тот вечер 15 марта 1947 года я как бы впервые увидела мать и запомнила её лицо. Она сделала прическу горячей плойкой — волнами, волосок к волоску, – и добавила очень яркий макияж: накрасила губы по тогдашней моде ядовито-красной помадой. Не знаю, откуда у неё появились и длинное вечернее платье из тёмно-зелёного шёлка, и бледно-розовая шаль, но она была хороша!

          Я же спрашивала её лучшую подругу и удивительную красавицу тетю Раю Зельдину, почему мама празднует день рождения, ведь она уже очень старая! Мне, тогда почти семилетней, все люди старше двадцати казались старыми. А «старые» влюблялись и даже женились. К счастью, наш старшина оказался честным человеком. Как и пообещал маминой сотруднице Анне Бабурченковой после демобилизации вернуться в Рудню и жениться на ней, так и сделал. И через год моя мать была на их свадьбе. Но вернёмся к прощальному ужину, который запомнился тем, что гости напоили самогоном бедного Адика. После войны нельзя было жить с именем Гитлера, и он официально стал Адиком Лисовским. В то время он уже жил в Витебске и учился в ФЗО (фабрично-заводское обучение) на слесаря, а на выходные приезжал домой. В тот злополучный вечер ему было очень плохо из-за выпитого самогона, и я подумала, что ему не захочется повторения. Но я ошиблась: с этого вечера и началось его пристрастие к выпивке, которое продолжалось всю его недолгую жизнь.

          Сначала это было нечасто и незаметно для окружающих. После окончания училища и службы в армии он женился. На свадьбу вместо обручального кольца (золотые кольца тогда ещё не дарили, так как их просто не было у бедных людей) подарил невесте крепдешиновый кремовый носовой платочек с великолепной французской вышивкой.

 

         Много лет назад на мюнхенской мессе проходили дни Эстонии и там в отделе рукоделия я нашла почти такой же платочек, как и тот, который был на невесте в день свадьбы Адика. Я его, конечно, купила и ношу в течение многих лет на жакетах и пиджаках как оберег и память о детстве.

 

         А жизнь Адика не пощадила. Ни жена, ни дочери-близнецы не смогли его уберечь от стакана. Его нельзя было назвать злостным пьяницей — просто он всегда был немного выпившим, немного робким и трогательно смешным. А умер так и не дожив до пятидесятилетия — погиб, упав вместе с трактором в кювет, погиб по русской традиции от «зеленого змия», от горько-русской слабости души. Сколько их таких погибает ежедневно «по пьяни», как говорят в народе!

       А неделей раньше горожане Рудни везли в Смоленск, к Кремлевской стене гроб с телом своего знаменитого земляка, Героя Советского Союза Михаила Егорова, который вместе с грузином Кантарией в мае 1945 года водрузил Знамя Победы над Рейхстагом. Тоже, как и наш Адик, разбился в машине и тоже «по пьяни».

          Я мало знала этого человека, но мне его было жалко. Недолгое время, пока город строил для него и его семьи дом, он жил у двоюродного брата Павла, соседа моей матери, и она делила с ними свой колодец. Его слава не оправдала в мирное время надежд местной и высокой власти. Он мог бы, наверное, быть хорошим колхозником или хорошим рабочим, но власти пытались сделать из него партийца и номенклатурщика. На какие курсы, в какие только партийные школы они не посылали Героя, а он, кроме русского алфавита, не способен был что-нибудь выучить или запомнить.

         Так власть превратила этого несчастного человека в живую и немую мумию, у которого было постоянное место на высоких трибунах, съездах партии и парадах. Повышали его с годами и в воинских званиях: с Победы вернулся рядовым, а умер уже в чине майора. Какая чудовищно бесславная жизнь и какие пышные похороны — могила у кремлевской смоленской стены у «вечного огня» и бронзовый бюст, а для потомков — улица Михаила Егорова в Рудне.

         Я же в то время была уже далеко и от мест моего детства, и от этих событий. Ну а если вернуться к тем танцевальным вечерам, то всё то время вспоминается как одно тягучее длинное событие, в котором нам, детям, не было места. Уставшие забивались мы по углам и тихо засыпали под громкую музыку вальса.

         Насколько я себя помню, жизнь вокруг, жизнь повседневная меня мало интересовала — я была сама в себе. Нет, я никогда не была замкнутой, просто очень рано я чувствовала какое-то внутреннее одиночество и поэтому проходящую перед глазами ежедневную жизнь воспринимала довольно равнодушно.

 

        Теперь часто задумываюсь о детстве моей внучки. На первый взгляд, у неё есть всё, что она хотела бы иметь. До десяти лет моя дочь возила её отдыхать на море в комфортные Робинзон-клубы, базирующиеся на крохотных участках земли. Мы желаем ей хорошего будущего и ежедневно увеличиваем её «надо» — сначала один иностранный язык, потом второй, третий, четвёртый, сейчас уже пятый плюс бассейн, теннис и т.д. Мы, сами того не понимая, отняли у неё главное — пространство, пространство внешнее и внутреннее, от которого черпаются внутренние силы развития личности. Я вижу, как она преображается на природе, помню, как она отчаянно хохотала, ступив впервые на бескрайний берег Балтийского моря в Юрмале. Так что с материальным пространством     справиться мы можем, а с внутренним стержнем, кажется, переусердствовали, и пора ослабить эти вожжи любви к ней...

        

        Я же, в отличие от внучки, росла в тесном родстве с природой, она питала меня, и я, несмотря на голод и полуголод, на недоедания в детстве, несмотря на хрупкость телосложения и маленький рост, до десятого класса никогда не болела. Моё внутреннее пространство было бесконечно свободно, надо мной не довлело слово «надо» — я была счастливой точкой на собственной орбите, вступающей в жизнь. Долго казалось, что у меня недостаточно сильный характер, и я совершала поступки, не свойственные моему характеру.

          Так, в конце четвертого класса я забралась на чердак нашей маленькой школы, наносила в консервных банках воды и устроила в классе дождь при отличной погоде. Марья Петровна даже не спросила, кто это сделал. Она нас всех хорошо знала, как и почерк поступков каждого из нас. Просто после уроков, как всегда в таких случаях со мной, сказала: «Пойдём на крылечко, там и поболтаем».

        Жаль, что ей поздно дали звание Заслуженной учительницы. Для меня она была перезаслуженной, она была мне старшей подругой. На крылечке она ни разу не упомянула о дожде в классе, но поверила в моё искреннее раскаяние. Только дождём мои «подвиги» всё-таки не закончились. В пятом классе на спор я разобью школьную Доску Почета, в шестом уведу два класса во время занятий в кино на «Сильву» и «Каменный цветок». Стало стыдно, когда в кинозал вбежали наши классные руководительницы и стали кричать: «Шестой «Б» и шестой «В» — на выход!».

          Но в зале было темно и, как сказали мне когда-то мои дочери, «в совесть мою им было невозможно посмотреть». После этого случая мои проказы закончились, и я научилась критично оценивать своё поведение, быстро взрослеть, готовить себя к вступлению в комсомол и ощущать себя ответственным человеком.

        В школе продолжалась своя жизнь, наполненная событиями. Я подружилась с нашей «англичанкой». Пришла она в школу в наш седьмой класс не первого сентября, а только к концу месяца. Учили мы английский с пятого класса, но она пришла в ужас от наших знаний, вернее, от незнания предмета. Однажды она пришла в школу в пальто и красивой шляпке, но, как нам, девчонкам, показалось, с голыми ногами. Спросить было неудобно, но мы стали гадать, в чулках она или нет — и, конечно, нам было не до урока. Она или догадалась, или услышала наши переговоры, но подошла к первой парте и просто сказала:

«Потрогайте, я в чулках, и называются они капроновые. Сейчас их ещё мало у нас, но скоро, девочки, вы все их будете носить».

           В классе поднялся веселый шум, даже мальчишкам стало интересно. Кто-то из девчонок сказал:

«Зоя Фёдоровна, а Вы знаете, что нам всё нельзя: нельзя даже на праздничный вечер прийти в школу в фильдеперсовых чулках без разрешения классного руководителя, а Вы говорите такое..!».

         Через год с ней произошла, как мне казалось, трагедия — она вышла замуж. Слово «чиновник» в те времена существовало только в литературе. В народе их называли начальниками, а чаще — казёнными людьми. Мне в четырнадцать лет было непонятно, как вообще можно было выйти замуж за такого — не лётчик, не моряк, а какой-то человек, который и любить-то не умеет, ему же не положено! Как же она могла полюбить такого?

         А у него случилась трагедия: умерла молодая жена, оставив троих дошколят. Я же всё размышляла и говорила себе, что дети — это ерунда, а как же она, самая красивая, самая нарядная, всегда с маникюром и в модных чулках будет жить даже не в городе, а в Шаровичах (деревня рядом с Рудней)?

         В народе говорили, что ему давали новую квартиру в городе, но он её отдал другой семье, а для себя снял деревенский дом. Так как же Зоя Фёдоровна будет жить в деревенском доме и топить русскую печь, если ей мама Мишки Волчкова стирала и гладила вещи???

         Мне казалось, что в чём-то мне самой непонятном любимая учительница меня предала. В том возрасте любовь казалась чем-то неземным и уж никак не в деревенской хате.

       Но школьная жизнь продолжалась. Зоя Фёдоровна осталась работать в школе и после замужества, а нашему седьмому «Б» дали нового классного руководителя — учителя математики, только что получившего диплом педагога, Виталия Витальевича Синявского. Мы очень гордились, что у нас самый молодой учитель в школе. К слову сказать, он был в школе единственный молодой учитель. А школа наша была послевоенная, поэтому учеников-переростков было много. Со мной в классе училась Юля Писарева, а ее сестра Валя — в девятом. Так по возрасту она была ровесницей нашего математика. Все мы, девчонки, конечно же, хотели понравиться Синявскому, а Валя полюбила его по-настоящему, первой женской любовью. К концу учебного года о её чувствах знала вся школа. Учитель вёл себя с ней очень деликатно, даже перестал вызывать к доске, однако после летних каникул, в самом начале учебного года Валя вскрыла себе вены. Врачи её спасли, но в школу она уже не вернулась. Не знаю, окончила ли она школу, потому что после этой беды семейство Писаревых переехало в Калининград. Вот вам и «школьные годы чудесные»…

          А школьные чудеса продолжались до самых выпускных экзаменов. Я уже писала, что я и мои товарищи росли здоровыми детьми, и занятия в школе почти никто и никогда не пропускал. А тут событие в нашем уже девятом классе — три дня на занятиях отсутствовала Инка Олехнович. Была она не из первых учениц, но училась всегда ровно и была очень симпатичной девчонкой.

         Вдруг однажды в класс входит директор школы Илья Фёдорович и говорит: «Товарищи, вы все уже взрослые люди, и я пришёл вам сообщить, что ваша Инна в школу больше не вернётся — она выходит замуж». Мы повскакали со своих мест и, хлопая крышками парт, обступили директора. Он нам рассказал, что её избранник на четыре года старше её, только что закончил военное училище погранвойск, получил направление на погранзаставу. Молодому офицеру предложили приехать на заставу с женой. Так как они были знакомы со времён эвакуации, родители списались и сосватали молодых. Инна была старше меня на два года, правда, восемнадцати ей ещё не было — это я знала точно, – но их всё равно расписали.

         Не успел директор уйти, как кто-то прибежал в класс со словами:

«Что вы тут сидите? Инка с лейтенантом в промтоварном магазине ватное одеяло покупает. Бежим!».

         Конечно же, нам было не до уроков — даже мальчишки побежали за нами. Гуртом вбегаем в магазин, а там уже продавщица связывает бечёвкой огромное двуспальное тяжёлое ватное китайское одеяло тёмно-вишневого цвета — других в Рудне ещё не было.

Радостно и очень смущенно смотрит Инка на нас, а мы её не узнаём: одета она как все элитные дамы города — на ней тёплое габардиновое пальто в талию и в клёш, на плечах чернобурка, на голове маленькая изящная шляпка, на ногах суконные ботинки со вставными деревянными каблуками. Но я ей не завидовала — да, она едет далеко, но только на какую-то заставу, а не в дальние страны. Так что я ещё подожду...

         А наш математик довёл нас до выпускного, вернулся в родной Смоленск и до самой пенсии преподавал математику в пединституте. В последний мой приезд домой мы встретились — оказалось, что он живёт в одном подъезде с моей сестрой. Когда мы случайно столкнулись в подъезде, я от неожиданности вскрикнула, а он сказал: «Здравствуй, Тася!».

          А я в ответ:

«Как же Вы меня узнали и как не забыли моё имя через такую долгую жизнь?»

          Он ответил:

«Ты забыла, девочка, что вы были моим первым выпускным классом, и поэтому я вас помню и по именам, и по фамилиям».

          Какие же дорогие бывают в жизни встречи!

 

         Но до этой встречи с любимым учителем пройдут долгие десятилетия моей взрослой жизни, а сейчас я снова возвращаюсь в далёкое детство 1944-го, детство, начатое для меня уже «после» войны. Свой День Победы я отметила, уже покинув лес и обоз партизанского отряда. Пока до школы была ещё пара лет непривычной жизни без войны и без леса. Я не согласна со словами Чехова «В детстве у меня не было детства». Неправда, оно было, другого я просто не знала, и даже в нём были праздники: первый — переселение из окопа и шалаша в настоящий дом, второй — на улице, недалеко от нашего дома установили столб с громкоговорителем, чёрной тарелкой-репродуктором, с которого началась для меня совершенно новая жизнь. Не сосчитать, сколько часов я провела у этого столба, и эта чёрная тарелочка стала моей новой школой и первой путёвкой в жизнь. Слушала всё подряд: и сообщения с фронтов, и «красноармейский радиочас», и памфлеты-монологи Дыховичного и Ленча, и военную музыку, и военные песни. С конца 1944-го по мере застройки нашей улицы громкоговорители стали устанавливать и в домах. Непередаваемая радость: теперь можно было залезть на печь, спрятаться за «дежкой» (так бабушка называла кадушку с опарой для выпечки хлеба), свернуться клубочком и слушать, слушать — только бы не мешали домочадцы. А они мешали, они мало интересовались этим новшеством.

         Неожиданно для меня бабушка пришла мне на помощь. Она заинтересовалась передачей «Театр у микрофона». Моя нелюбимая бабушка вдруг стала единомышленницей. Особенно хороши стали долгие зимние вечера. Она подбрасывала уголь в грубку, давала команду всем умолкнуть, а сама садилась к прялке — сучить (прясть) «куделю»; без работы эта полукрестьянка-полумещанка существовать не могла. Так, под равномерное жужжание прялки дом замирал, утихал, и каждый из нас, в силу собственного понимания, воспринимал ту непонятную, но волнующую далекую жизнь, текущую из чёрной тарелки.

         Ещё больше я стала увлекаться стихами, и поэзия со временем стала моей страстью на всю жизнь. Вначале это была фронтовая тема и фронтовая поэзия. Я быстро запоминала и стихи, и их авторов: Симонова, Твардовского, Кедрина и многих, многих других, но с особым волнением ждала выступлений мастеров художественного чтения: великих артистов Качалова и Смирнова-Сокольского. С их подачи я увлеклась мелодекламацией. Мы с Толей Прокопкиным стали самой известной детской парой на всех городских праздниках и торжественных концертах. Толе отец привез из Германии аккордеон, и он очень быстро переучился с баяна на этот распрекрасный инструмент. Советовались с учителями, подбирали музыку, подходящую для моего чтения со сцены. Из Горького полюбила: «...гражданка и мать, она думала о сыне и Родине: во главе людей, разрушавших город, стоял её сын — весёлый и безжалостный красавец...» Из «Овода»: «...отец и сын забыли о времени и месте, забыли даже, что были врагами...» Военная тема была всё-таки самой важной в наших выступлениях: «Русский характер» Алексея Толстого, стихи наших земляков — Твардовского, Исаковского и, конечно же, стихи К. Симонова: «Сын артиллериста», «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины...». А как мои зрители, моя публика любили «Соловьиху» Бориса Корнилова: «...золотая сгаснет песня соловья... он прощается у крайнего окна, и намок пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна»..! Для меня это были просто стихи, для моих слушателей — ушедшая жизнь и воспоминания. Как они радовались сказанному слову, как замирали в полуосвещенном зале и как счастливо плакали, мне не забыть никогда.

 

          Я тогда ещё не задумывалась, что эта моя артистическая и публичная жизнь мне когда-нибудь пригодится. Забегая вперёд, скажу, что мои первые контакты с публикой пригодились мне и в лекторской, и в преподавательской работе уже во взрослой жизни. Работая лектором, я побывала во многих воинских частях и дивизиях, принимала участие в окружных сборах пропагандистов, встречалась со многими штатными и внештатными лекторами Ленинграда, а их было около шести тысяч: преподаватели всех военных кафедр ленинградских институтов, государственного университета, всех военных академий и училищ, и т.д. По долгу службы я не только должна была слушать лекции моих товарищей, но и писать рецензии на их выступления. Пишу об этом, наверное, слишком подробно, но только с одной важной для меня мыслью: никогда, ни в своих лекциях, ни в лекциях моих соратников, никогда в жизни потом я не чувствовала того единения выступающего с аудиторией, какое было у меня, у школьницы, с моим залом. И дело было не во мне, а в аудитории...

 

          Люди, выжившие и пережившие войну, были другими. Они были щедрыми, но они и были жадными до этой новой жизни, и жить с ними было уютно. Того, что я не получила в семье, я получила в моем окружении, и благодарность моя безмерна. И мне хочется в связи с этим рассказать ещё об одном событии доброты, окутывавшей меня.

         Кому из нас не знакомо чувство малой Родины? Оно меня и сейчас не покидает. Не было ничего удивительного в том, что, хотя война ещё не была закончена, евреи, услышавшие об освобождении Рудни, стали слетаться на родные пепелища, в свой местечковый городок. Вернулись Черноброды, Скобло, Леины, Ниссинберги, Мейцины. Вернулась долгожданная тетя Бася в свой шикарный дом, вернулась и легенда довоенной роскошной жизни — портниха мадам Левинсон. Правда, моя бабушка Анна Григорьевна талант этой мастерицы не признавала, называла её «портниха-яниха» и считала, что сама шьёт не хуже.

          Так вот, нашлись энтузиастки, которые решили сшить мне концертное платье. Заставили начальника матери выписать ей какую-то премию — неслыханное по тем временам решение. Получив деньги, отправились уже со мной в недавно открывшийся промтоварный магазин за тканью. Счастлива я была до небес и, конечно же, хотела платье в цветочек и с рюшами. Дамы объяснили мне, что цветочки для сцены не годятся и платье должно быть торжественным. Выбрали тёмно-синюю ткань с натуральной шёлковой сверкающей нитью. Платье удалось.

         Мадам, понимающая, что платье шьётся на несколько лет вперёд, не пожалела защипов и складок. Хороши были и многослойные белые манжеты, и такой же воротник, украшенный блестящими бусинками. Бабушке пришлось сшить под платье подходящие тапочки — не выходить же на сцену в кирзовых сапогах с чужой ноги, в которых я ходила!

         Я ещё не знала, кто такая Щепкина-Куперник, не знала её слов о том, что можно найти человека, который будет плакать слезами твоего горя, но редко можно встретить человека, который будет плакать слезами твоего счастья. А эти слезы были — мне их не забыть до конца моих дней. Когда я нарядная вышла на сцену, зал меня встретил стоя: одни устроили овацию, другие плакали и рукавами вытирали слезы. Общее волнение передалось и мне, и я заплакала. Но где же мне было понять, что эти овации и слёзы — не мне, а платью, в котором я стою! Платье стало гимном общей победы, гимном надежд, гимном будущего и лучшей светлой жизни. А для меня — это был личный праздник в их, горожан, исполнении. Кто-то мог после этого назвать меня несчастным ребенком..?

        И с тех пор я не говорю портнихе «сшить», «пошить», а говорю так, как тогда говорилось, по-старорусски: «справить». По Ожегову, справить — это и купить, и приобрести, но главное значение — отпраздновать. Вот так всю жизнь я праздную мои маленькие праздники и пошива, и приобретения чего-то и уверена, что таких праздников нет у моих дочерей и внучки. Буднично и обыденно совершаются ими все приобретения, и я не знаю, радоваться этому или огорчаться.

          А единственное праздничное платьице продолжало жить своей жизнью. По мере моего вырастания оно уменьшалось по складкам и защипам, пока не превратилось стараниями мадам сначала в сарафан, а в последние школьные годы — в юбку. «У меня есть память сохранять остатки вашего материала, — говорила мадам тетя Соня, он пойдёт на клинья, и мы с Вами (она всех называла на Вы) ещё поносим роскошную юбочку». Она всё-таки разрешила её называть тётей, хотя «мадам» ей нравилось больше. Тётя Наташа Рогожинская, подруга матери, сшила к этой юбке белую батистовую блузку и с хорошим вкусом чуть-чуть украсила её вышивкой гладью. В этом наряде я была не только на концертах, но и на школьных вечерах. Хоть и запоздалое, но спасибо Вам, мадам Левинсон, спасибо Вам, тетя Соня, спасибо за тёплое участие в моем детстве!

         Но если у «мадам» было собственное имя Соня, то у меня имён было множество — Анастасия в те времена было именем забытым и немодным. Как же меня только не называли: Ана, Ася, Тася, Стася, Тая, а подлинным именем меня называли только в трёх организациях: в школе, в библиотеке и на сцене. Со временем в семье укрепилось имя Тася, а у подружек — Тая. Но одно моё имя оставалось до самой смерти матери: меня называли «дачка Жени Лисовской». Не «дОчка», а «дачкА» — на белорусский лад. Женя потом выходила замуж и разводилась, стала Малашенковой, но старожилы её новую фамилию не признали, и Лисовской она оставалась до кончины.

         Не знаю, с чем это связано, но мы все были чьи-то дочери и сыновья. Может быть, это шло от старины: мы все Ивановы и Петровы дети — то ли это было влияние Белоруссии, граница ведь всего в двадцати километрах от Рудни, то ли еврейская местечковость сказывалась, то ли это всё вместе сохраняло ушедшие традиции, которых давно нет в больших городах. Вот смешной казус с «дачкОй». Приехала однажды я домой в конце сентября. Время мною не любимое: сыро и пасмурно. Хорошо, что дочери посоветовали ехать в лёгкой и тёплой шубке без рукавов, но длинной до пят и мехом вовнутрь. В этой шубке я собралась пройтись по родной улице. Дома сохранились прежние, а люди, их населявшие, уже были мне не знакомы: то ли новое поколение выросло, то ли дома заселились новыми жильцами. Пришло время полного краха колхозов, люди бросали свои жилища и перебирались в города. Решила я пойти не в центр, а сначала в противоположную сторону, к моей первой школе — домику из четырёх комнат. В прошлый приезд я увидела на крыше телевизионную антенну, значит, там кто-то живёт.

         Во дворе меня ждёт мать с красными самосшитыми строчёными бурками с калошами, далеко не новыми и уж совсем не чистыми.

«Сними-ка ты, — говорит она, — свои городские туфельки и надень мои бурки, я в них копаюсь в саду и в огороде». Обидеть мать я не могла, переобулась и пошла-побежала школьной дорожкой — не по шоссе, а понизу, по стежке. У одного из домов весело и очень громко переговаривались три женщины. Вдруг одна из них и говорит:

«Гляньте-ка, у нас цыганка объявилась, да ещё в такой шубе! Бабы, разве на такую заработаешь? Краденая, это точно!»

«Ой, мамочки, — говорит другая, — а я хату не заперла. Надо бежать!»

         Третья подводит итоги страхам:

«Бабоньки, — говорит она, — посмотрите: она же в красных бурках Жени Лисовской! Она же её дачкА из Германии, приехала, значит!»

         Я всё слышу, прохожу мимо, здороваюсь. Самая смелая из них заводит со мной разговор:

«И как вам там, в ваших Германиях, живётся?»

«Спасибо, — отвечаю, — вы же знаете, что наши Германии объединились, и все мы живем нормально.»

«А мы ещё лучше. А гостинцы привезла?»

«Конечно. Приходите, пожалуйста, к нам: и к чаю, и к кофе я всё привезла.»

«Неее... Неее…— тянет долго и протяжно самая говорливая из женщин, — мы ваших кофеев не любим, привыкли к кофейному напитку с цикорием. От него пользы больше, чем от ваших кофеев.»

           И опять это нескончаемое:

«Неее... Мы к Жене потом придём, когда ты уедешь.»

 

          И это её «неее» сразу же перенесло меня в альпийский городок Гармиш-Партенкирхен, который находится в 110 километрах от Мюнхена на юг по железной дороге. Несколько лет я преподавала там русский язык в американской школе военных переводчиков. Помню, как трудно было понять иностранцу наши отрицания: «не» и «нет», понять разницу между «надо» и «нужно», «почему» и «зачем». В начале курса они мне могли ещё сказать: «Сегодня я себя чувствую не кое-как». Или они никак не могли понять, почему русские говорят, что чувствуют себя «неважно». «Почему? — удивлялись они, — ведь здоровье — это очень важно!» Им, привыкшим к удобному «togo», очень трудно давались и наши глаголы движения: пришёл, ушёл, вошёл, вышел, зашёл, отошёл, обошёл... Но мы справлялись, и к концу курсов такие вопросы уже не возникали. Уверена, если бы мои вчерашние студенты встретились с соседками моей мамы, они бы показали нашим россиянкам высокий «мастер-класс» по русскому языку.

 

         А вот поколение моей матери на родной Смоленщине с литературным русским языком осталось «на Вы». В своём русском обиходном языке они и сейчас не далеко ушли от того послевоенного времени. Я очень рано научилась «отличать русский от русского». Помогли мне в этом книги, моя мелодекламация, когда приходилось многие куски учить наизусть, и, конечно же, школа и чудесные учителя. Но если местный говор меня раньше раздражал, то теперь умиляет. Прилетая домой в Москву, приезжаю на Белорусский вокзал и беру билет до Смоленска не на скорый комфортный поезд Москва — Берлин, а на пассажирский Москва — Смоленск, неспешный, мало уютный поезд, заполненный моими земляками.




         Знаю, что нехорошо, но я буду подслушивать, буду слушать их неспешные разговоры. Меня интересуют и темы, и, конечно же, их русский язык. Молодежь стала намного лучше старшего поколения говорить на чистом русском, но выговор, произношение слов с белорусским акцентом сохранилось. Они уже не говорят: «ти да, ти не?», а произносят правильно: «так ли это?», но в их речи проскальзывает белорусское «дзя», «я» вместо «е», «а» вместо «я» и т. д.: бярозка, трапка, рабёнок. И в памяти моей вдруг всплыло белорусское стихотворение:

 

Кукавала зязюля (кукушка)

У зялёном лесе.

Гадавала (растила) матуля

Дачушку Алесю.

Кукавала зязюля

У зялёным лесе,

Не згадала матуля,

Што выйдзе з Алеси.

 

         Да, не догадывалась мать, что выйдет из её детей. Будущее могло и не наступить: по чудовищному закону, принятому вскоре после войны, увольняли всех граждан, бывших в оккупации и работавших на врага. Мы с Галиной и Надюшка не имели ни пенсий за погибших отцов, ни пособий. Бабушка получала маленькую пенсию за сына Дмитрия, летчика-лейтенанта, погибшего 9-го мая 1945 года в День Победы в Берлине. «Вылетел на задание, — сообщили родителям, — и не вернулся». Жили на мамину зарплату, а когда её лишились, к нашему полуголодному детству пришёл настоящий голод. Ненавижу слова пролетарского писателя «Человек выше сытости»! Их мог написать человек, не познавший этого чувства...

         Горе и чудо в детстве моём ходили неразлучной парой. Чудо свершилось: к нам в дом пришёл однажды незнакомый дядя (помню только, что на нём была бескозырка без лент) и принёс он маме новенькую незаполненную трудовую книжку! С этой книжицей маму снова взяли на работу в «Заготзерно».

         Для меня будущее могло и не наступить и опять же по чудовищному случаю: за два месяца до моей школьной жизни мать чуть меня не убила. Она не била, она убивала меня.

         И снова чудо: я выжила и даже не стала калекой. Знаю, что была виновата. Мы дружили улицами. На улице Киреева нас было уже много: от младшей моей сестрёнки до 14-летних братьев Солдатенковых. С мальчиками мы играли в лапту. Кстати, по уровню развития мальчишки от нас ушли недалеко.

«Гена, — спрашиваю одного из братьев, — ты слышал, что когда-то будут телевизоры? Ты знаешь, что это такое?»

«Конечно, — отвечает он, — залезешь на столб с громкоговорителем, вывернешь винтик, который посередине тарелки, и увидишь живую прыгающую балерину».

         Так вот — с мальчиками мы гоняли дотемна мяч. С Галей Седневой, которая умела ходить на руках и делать «мостики», мы выстраивались в физкультурные пирамиды, очень модные в те времена. Я же лучше всех читала и пыталась всех увлечь чтением. Не получилось. В сказки дети нашей улицы не верили — только во фронтовые очерки, а позже и в «Четвёртую высоту» Елены Ильиной и «Это было под Ровно».

         Но мне захотелось порадовать хотя бы девочек. Дарить было нечего, и я решила разрезать на ленты мамину единственную выходную блузку. Ленты были красивые, и наш маленький праздник, как мне казалось, удался. Никогда не забуду этот материал: белый парашютный шёлк, а на нём – выпуклые белые квадратики и в них крошечные букетики жёлтых, красных и синих цветов. Мне же достались все ягодки...

          Била меня мать чересседельником (внучке моей Эмичке, которая в своё 12-летие сдала свой первый экзамен «В-1» по русскому языку при Петербургском университете, объясняю, что чересседельник — это ремень в упряжке, который соединяет одну оглоблю с другой). Била меня мать до усталости, пока не исчезли у меня и глаза, и нос, и рот и я превратилась в коричнево-кровавую массу. Точнее, била она не меня, просто в силу удара она вкладывала всю свою горечь от неудавшейся жизни, от потерь, от несбывшегося счастья, которое она так и не познала, потеряв моего отца и став вдовой в двадцать лет в самом начале счастливой жизни.

         Спасать меня пришлось нелюбимой бабушке. У неё появилась забота не только «выходить», но и надёжно спрятать меня от соседей. Жили мы тогда почти деревенской жизнью. Дом никогда не закрывался — входи кто и когда хочет. Особенно Анна Григорьевна боялась тети Нины Козловой, фронтовой медсестры. Позже бабушка говорила: «Если бы Нинка тебя такую увидела, она тут же пристрелила бы мою Женьку». Страх был велик. Она принесла большую охапку сена в дальнюю комнату и целую копну сена в сад, подальше от соседских глаз. Лечила она меня профессионально. Сначала поила меня из пипетки. Когда губы немного расслабли, делала жгутики из бинтов и поила меня, смачивая их водой — есть и пить я стала не сразу.

         Опять пригодилась немецкая мешковина. Бабушка её расстилала, засыпала листьями лопуха, подорожника, мяты, ошпаренной крапивы и пеленала меня, а лицо приводила в порядок распаренными полотенцами и какими-то ею приготовленными мазями. Говорить я тоже долго не могла, только скулила по-щенячьи. По утрам она выносила меня в сад. Заброшенным скулящим щенком увидала меня в саду распрекрасная желтокрылая иволга, которая облюбовала наш сад на всё лето. Целыми днями она пела мне свои колыбельные песни и, как мне казалось, спасала мне жизнь.

         Возвращение к жизни было долгим. Если бы не бабушкины руки и её травяные кисели, я бы не выжила. Так почти в семь лет закончилось моё детство. Из весёлого и беззаботного зверька я превращалась в абсолютно свободного и независимого человека. Мать ближе чем на метр ко мне больше не подходила уже никогда. Правда, бывали моменты, когда она ещё пыталась помахать кухонным полотенцем над моей головой, но это меня уже веселило. Я могла подойти к ней, завернуть её руку за спину и прошептать: «Не смей!»

И она не смела...

         Отношение к бабушке, как и отношения с ней, внутренне изменились. Я, конечно же, понимала, что она кудахчет надо мной, потому что боится за свою старшую дочь — кормилицу в доме: законы того времени были суровы. А во-вторых, я как-то почувствовала, что у бабушки дрогнуло сердце за эти тяжёлые недели и месяцы и что она уже никогда не скажет « Зачем нам этот еврейский ребенок в семье?»

         Как бы то ни было, но бабушка из нелюбимой за это время стала мне самым близким человеком в доме, у нас у обеих исчезла внутренняя отчуждённость, хотя мы обе об этом, конечно, не говорили, и я научилась говорить слово «спасибо».

         Время и бабушка меня подлечили, я пошла в школу, но мой первый класс был как в «Ясной Поляне» у Льва Толстого для крестьянских детей. Не было ни книг, ни тетрадей, ни школьных пособий, ни даже нормальной бумаги.

         В одной комнате приютилось два класса — наш первый и четвертый, одна учительница Марья Петровна Корбанкова и одна керосиновая лампа. Эта лампа с десятилейным стеклом стала символом моего детства и самой дорогой вещью в школе и в доме. В классе я с кулачками пробивалась поближе к месту, где стояла лампа, дома ежевечерне воевала с бабушкой за право читать сколько хочу, а у неё было свое «хочу» — экономить керосин. Второй причиной моего «раскола» с семьёй было мое неучастие (по словам бабушки), «отлынивание» от общесемейной работы. Это было правдой. Не любила я сеять, пахать землю и убирать урожай, неинтересны мне были и семейные дела и разговоры. Жила я сама по себе и мечтала побыстрее вырасти и уехать, уехать в дальние страны. Как же я о них мечтала! Но пока радостью было встречать и провожать два пассажирских поезда с 15-минутными остановками на нашем вокзале. Это были поезда «Москва – Минск» и «Рига – Орёл». Люди моего поколения помнят, что в то время была странная мода: мужчины выходили на перрон в пижамах, а дамы – в халатах. А пока было всё по Пастернаку: «Станции, каменными мотыльками пролетающие в хвост поезда». Щемящая радость окутывала меня на железнодорожной станции, увеличивая и увеличивая желание уехать: «Я вырасту, я сошью необыкновенной красоты халат и уеду, уеду в эти самые дальние страны».

 

         Пройдёт ровно половина моей жизни, и я буду пить кофе на террасе Марбургского университета, буду гулять по Маркус Платц и буду стараться увидеть этот дивный своеобразный городок глазами автора «Охранной грамоты», который писал свою повесть в 1912 году будучи студентом этого университета. Наш прыжок с мужем, прыжок через железный занавес, прыжок как в космос оказался совсем не праздничным, как казалось в детстве, а сложным и тревожным.

         За наши с ним должности, за заработанную нами пенсию, которую, уезжая, мы дарили государству, за оставленную нами, наконец, трёхкомнатную кооперативную квартиру в Ленинграде родимое государство с нами лихо рассчиталось: нам позволили взять с собой багаж со 120 килограммами детских трусов и колготок, маленькую кастрюльку и маленькую сковородку и разрешение обменять нам с мужем по 170 долларов. Так начались наши с ним дальние страны...

 

         Но до этих событий было ещё целое сорокалетие, которое мне нужно было прожить дома до окончания школы в семье. Чтобы совсем не «отлынивать» от семейных проблем, я стала добытчиком хлеба насущного — по 8-10 часов простаивала в очередях. Приходила, на ладошке химическим карандашом записывала номер и много часов проводила за чтением, а иногда можно было где-то рядом под кустом и немного подремать. Мирная очередь оставалась мирной до времени, пока не привозили хлеб и начиналась его разгрузка. Тогда очередь моментально ломалась и превращалась в разъярённую толпу людей с воплями, драками, побоями и жуткой руганью. Сначала хлеб доставался всем сильным. Раздавить, растоптать ребёнка в такой очереди было несложно, а однажды меня кто-то подбросил вверх, и я по плечам взрослых дошла до самого прилавка. Самым ужасным было услышать слова сытых тёток-продавщиц, когда они кричали в толпу: «Расходитесь, хлеба сегодня больше не будет!»

         Не помню, кто из диссидентов написал, что он родился в очереди. Я же благодарна судьбе за то, что выжила в очереди. Уже взрослой я прочту, что по китайскому гороскопу я — баловень судьбы. Долго хохотала, а потом поверила в эти слова: моя линия судьбы многократно могла оборваться, могла она оборваться и за буханку хлеба в очереди...

         Не только добытчиком хлеба, но вместе с бабушкой, Галиной и Надюшкой мы стали заготовителями даров природы на зиму. За лето мы обходили все наши леса и болота. Собирали грибы, орехи и ягоды. Орехи собирались радостно и весело, собирали мы их в наволочки и тащили на себе как рюкзаки. Однажды, будучи уже взрослой, мне доведется в Сибири пойти с шорцами собирать кедровик. Какая же это трудная и тяжёлая работа!

          На Смоленщине кедр не растёт, и в детстве мы этих лакомств не знали: ни лакомств, ни деликатесов в детстве не было. Помню бабушкины слова: «Ты же у нас барыня, зачем тебе щи — тебе марципаны подавай!» Слово звучало волшебно, и свой первый марципан я съела в ночном кафе города Вильнюса много лет спустя — не понравился. Сейчас могу купить лучший марципан Зальцбурга «Моцарт», но только для подарка, сама не ем.

          Волшебно вкусным с детства для меня остаётся малиновое варенье, особенно если оно сварено теперь моей младшей сестрой. Раньше кудесницей по вареньям, конечно же, была бабушка. На наши заготовки всегда не хватало сахара и денег, поэтому собранную клюкву мы рассыпали по чердаку, бруснику замачивали. Эти ягоды я не любила и не любила их собирать — после войны эти болота были полны змей, и нужно было научиться отслеживать каждый свой шаг.

«Не бойтесь их, лежащих свернувшись в клубочек у пеньков, — говорила бабушка, — они греются на солнышке и на вас не нападут». Но у меня «лыточки» («коленки» по-белорусски) трясутся, когда я их вижу.

«Учись не бояться», — отвечала мудрая Анна Григорьевна.

         После болота малинник казался божьей благодатью. Он растёт всегда на холмистых склонах, там всегда сухо и всегда душно пахнет летом. Ягоду собирали «по-Онегински». Бабушка говорила: «Как всегда, собираем большое ведро малины. Никто не кладёт в рот ни ягоды. Потом едим, что принесли с собой, отдыхаем, а потом собираем ягоду в рот до отвала».

         Домой возвращались всегда уставшими, но если клюкву и бруснику можно было оставить до завтра в чулане, то малину приходилось варить в тот же вечер.

         На следующий день, если оставался сахар, варили немного брусничного варенья с тыквой, тоже было вкусно, но я мечтала только о малиновом. Зимой очень хотелось заболеть. Я даже на колодец за водой бегала босиком — не помогало. Уговаривала бабушку время от времени уходить из дома, но она не уходила.

         Мысленно я вела с ней разговор: «Не буду я воровать твоё варенье. Я только открою банку, обмакну ложку и тут же банку закрою». Но моим надеждам не суждено было сбыться. Повторяю, она всегда оставалась дома.

         Ловлю себя на мысли, что часто вспоминаю бабушку. Она была личностью. Чего только стоили её крутые словечки, юмор сквозь слёзы и умение радоваться малому, незначительному! Не забуду, как она готовила «из ничего», пекла, обшивала и обстирывала нас. А как она пела! На всю жизнь она привила мне любовь и к русскому романсу, и к народной песне. Пела она за любой работой. Кроме традиционных и известных песен, были у неё и совсем забытые:

 

Вхожу я в комнату —

держит милый на коленях соперницу мою.

Красотка, не влюбляйся — всё это трын-трава.

Тебя же он забудет,

как позабыл меня.

 

Или

 

А чья это могилка травою поросла?

В семнадцать лет девчонка с любови умерла…

 

 

        Ни бедность, ни наши трудные будни не убивали в ней желание жить. Володя Быковский однажды очень точно определил, чем отличается российская бедность от западной. Западный человек кричит прохожему: «Остановись, помоги, я беден!». Российская же бедность — заплатанная, накрахмаленная и хорошо выглаженная. Мы с бабушкой всё это прошли. Две иконы в серебряном окладе, старинный тульский медный самовар, медный таз для варки варенья и огромная медная кружка — всё это богатство было у нас всегда начищено до блеска. Чистить их научила бабушка мятой клюквой или кирпичной пылью. Думаю, что и сейчас смогу растереть кирпич до пыли, а вот подсинить бельё, накрахмалить и, главное, приготовить щёлок из древесного угля, в котором бабушка долгие годы стирала и кипятила бельё в саду в огромном чане, замурованном в кирпичах, — точно не смогу. Не смогу уже и сварить прекрасный напиток — овсяный кисель, а Анна Григорьевна всё умела, всё делала легко и быстро.

         По воспитанию бабушка была стопроцентной мещанкой и с детства усвоила две вещи: носить красивое нижнее бельё и уважать традицию русского чаепития. Жизнь послевоенная началась с нуля, но даже простой ситец, полотно и лён в её руках превращались в красивые изделия, которые я и сегодня могла бы носить. Она шила и себе, и нам всё — от пальто до трусиков и нижних рубашек. Правда, крой у неё не был разнообразным: шила она майки-рубашки себе до пола, нам — по колено. А потом начиналась работа по украшению. Она очень хорошо вышивала и крестиком, и гладью, и очень кропотливым «ришелье». Ткань натягивалась на пяльцы, рисовался узор — чаще всего это были веточки. Вдоль рисунка ставились точки, затем места этих точек вырезались и долго и терпеливо обрабатывались иглой. Вышивала Анна Григорьевна и в старинной французской манере Пети Пуэнт точечной вышивкой, требующей чувства цвета и формы. Лет десяь назад на аукционе в Мюнхене я купила замечательную картину Пети Пуэнт 1903 года в подарок внучке. Выглядит эта вышивка совершенно замечательно. Кое-чему бабушка научила маму, а я у неё научилась вышивать «рококо». Всё детство мои дочки, а теперь и моя внучка носили вещи, вышитые мной.

         Но заниматься рукоделием бабушка с мамой могли только долгими зимними вечерами. Я была счастлива, что в эти часы они напрочь забывали об экономии керосина в лампе, а значит, я могла читать...

           Культура русского чаепития у бабушки-мещанки тоже была заложена с детства. Это был для неё еженедельный праздник: отдых, полное расслабление, уход от всех забот — словом, законно заработанный выходной по пятницам.

         В палисаднике был вбит в землю стол, а по краям — две скамейки. Бабушка наливала воду в тульский пузатый самовар, разукрашенный по всей поверхности вдавленными в него орденами и медалями завода-изготовителя. Заранее были заготовлены щепки и шишки, а также старый сапог для раздувания огня. Потом бабушка шла в дом накрывать стол для чая. Когда мы были совсем бедными и голодными, чай после бани по пятницам пили с солью. Чтобы она как можно дольше оставалась во рту, её нужно было заложить за щеку высоко. Соль на время утоляла голод. Вторым и постоянным спасением от голода был жмых — спрессованная шелуха от подсолнечных семечек. По виду он был похож на уголь антрацит. Отщипнуть или откусить от него было невозможно, поэтому его часами мусолили во рту: и дома, и в школе, и во время игр, и даже в постели перед сном.

         И вдруг в магазинах появился необычный продукт, отдалённо похожий на жидкий мёд — патока. Это теперь я знаю, что патока — натуральный продукт, продукт неполного кислотного или ферментативного гидролиза крахмала. Знаю, что и сейчас патока применяется в кондитерской и хлебобулочной промышленности, а также при производстве пива и т.д. Моему организму этот продукт не очень подходил, так как я чувствовала его запах и вкус. Но патока была сладкой, и это меняло дело.

         По мере повышения нашего благосостояния «разнообразился» и наш пятничный стол. После патоки у нас в доме появился кусковой сахар, который мы называли колотым. Бабушка, держа в левой руке кусок сахара, а в правой тыльной стороной большой нож, очень ловко разбивала его на кусочки. Мы только следили, чтобы делёжка была по-честному и всем досталось поровну.

         Невозможно забыть и первые появившиеся после войны конфеты. Шоколада мы ещё не знали, а карамель была дешёвой и продавалась на развес. Мы эти конфеты называли «подушечки». Они и правда по форме напоминали подушки, а чаще всего они были так склеены, что продавались кусками, но менее сладкими от этого они не становились.

         Вкуснее и обильнее наш стол становился к осени, когда уже было сварено варенье нового урожая и бабушка приносила из чулана прошлогоднее, хотя и засахаренное, но для меня вожделенное.

         Прибавьте ещё и появившиеся сушки, баранки, бублики и даже французские булки. Уходить от такого стола совсем уж не хотелось, но приходилось соблюдать обязательный ритуал: сначала всей гурьбой шли в баню, куда я ходила неохотно из-за моих длинных волос, которые очень трудно было промыть в банной шайке. А бабушка шутила:

«Дети, — говорила она, — мы идём на легкую работу. Единственное, что легко делать в жизни — это писать в бане. Всё остальное требует труда. Старайтесь!».

         Мы долго мылись, долго парились, но думали только о том, как бы поскорее вернуться домой, где нас ждёт царское угощение. Дома, поставив самовар на стол, главная наша хозяйка и распорядительница снимала с себя все кофты, оставаясь в майке-рубашке и в длинной юбке, набрасывала на плечи полотенце и усаживалась на несколько часов за трапезу. А нас учила за столом не спешить, уметь растягивать удовольствие и не есть жадно.

         Настоящего чёрного чая и кофе мы ещё не покупали, это была непозволительная роскошь для нашего бюджета, а пользовались бабушкиными заготовками. У нас был «лесной» чай, «полевой» и «садовый». И этих чаёв бабушка за вечер выпивала по шесть-восемь стаканов. Это было зрелище! Столько лет прошло, а те мои детские и подростковые воспоминания и ощущения сохранились до сих пор. Приезжая домой, я всегда первым делом пыталась представить себе тот счастливый стол чаепития. Давно нет и бабушки, и мамы, как нет их дома и сада. Всё в прошлом, всё поросло бурьяном...

 

         Остались от детства только два праздника: Новый год и Первомай. Перед Новым годом мы ездили в лес, сами рубили ёлку и дома её украшали. Школа готовила нам подарки, каждый год с одним и тем же набором, но как мы его ждали! В маленьком холщовом мешочке мы получали две штучки пастилы, две мармеладинки, два мандарина, яблоко и несколько лесных и грецких орехов. Мармелад и пастилу мы мгновенно съедали, а орехи и мандарины обвязывали нитками для вышивания «мулине» и вешали на ёлку вместе с нашими самодельными игрушками. Какие красивые игрушки делали мы из ваты, смоченной в сахарном сиропе! А впереди были каникулы, коньки, привязанные верёвкой к валенкам, и катания до глубокой ночи на «козе» — скрученном металлическом тросе в виде санок. Это было время непреходящего счастья.

         Вторым, не менее долгожданным для нас, был праздник Первомай. Задолго, примерно за полтора-два месяца, мы срезали ветки тополя, помещали их в бутылки с водой, которые ставили на подоконники, и с нетерпением ждали, когда появятся первые листочки. Из гофрированной бумаги делали разноцветные пушистые цветы, привязывали их к распустившимся веточкам тополя и радовались, что украшаем праздничную колонну.

        В то время мы были настоящими патриотами. Сейчас это слово взяли на вооружение националисты всех мастей, и оно потеряло свой смысл... Сейчас я не хотела бы себя называть патриоткой, это звучит как-то не очень презентабельно. А раньше мы собирались у школы, строились в колонны и проходили по всему центру города, и в продолжение праздника бежали к тёте, торгующей мороженым. Только раз в году нам давали дома карманные деньги на мороженое. И только один раз в году мы его ели, и Первомай для нас имел лакомый подтекст.

 

         Когда-то моя внучка прочтёт эти строки и не сможет в них поверить. Она очень любит мороженое и ест его ежедневно, а летом по три-четыре раза бегает за ним к дяде-итальянцу. Она у него покупательница постоянная, поэтому у неё и скидка постоянная: вместо трёх евро за шарик он берёт с неё только два, а вот дорогое мороженое за восемь или десять евро она пока покупает за полную цену. Пусть и жизнь её будет такой же сладкой и успешной, как и её любимое лакомство..!

 

          Интересно мне было и бабушкино взаимоотношение с Господом Богом. Война — полное доверие и просьба защиты. После войны — какое-то двойственное отношение и к Богу, и к церкви. Не простила она Всевышнему, что не спас он троих её детей и рано забрал мужа. Не согласна она была с ним, что по праздникам работать — это грех. Это её возмущало, и она утверждала, что работать — не грех. Исключением был только «Чистый четверг» перед пасхой. В этот день, когда птица гнезда не вьёт, а девица косу не плетёт, она старалась работать поменьше. В церковь не ходила, но всегда на пасху пекла куличи, красила яйца и просила соседку эти подарки освятить. Очень любила и «Духов день» — Троицу. Украшала дом зелёными ветками, а нас просила сходить на речку и нарвать аира на пол. С какой радостью и охотой мы это делали! Приносили в дом это чудо охапками. Самые его нижние жёлто-зелёные части мы съедали, они были вкусными. Аир изменял дом, его атмосферу. Я упивалась этим стойким, щемящим душу запахом. Тут наши вкусы с бабушкой совпадали абсолютно. А однажды мы — Надюша, Галя и я — в этот день были у тётки Таисы в моей любимой деревне Девино.

         Был прекрасный летний день. До обеда все колхозницы работали, потом вернулись домой, переоделись празднично, взяли в руки вёдра, обтянутые марлей, и пошли вместе с нами доить коров. Женщины доили, а мы плели венки и вешали их на рога коров. Стоял полуденный зной такой красоты, что словами передать невозможно. Поле было усеяно необыкновенно пахнущими цветами. По ним роями расползались и жуки, и пауки, и пчёлы, и шмели. Повсюду летали бабочки и стрекозы. Да и птицы, несмотря на зной, продолжали весело перекликаться. Всё вокруг слилось воедино: музыка, звон, шорохи, зной, воздух — всё смешалось в каком-то томящем неестестве, в каком-то огромном природном шаре, и я была бесконечно и неизведанно ранее счастлива. Не узнавала я и моих женщин. Я бежала впереди них, бежала спиной и лицом к ним и не узнавала их. Спустя всего пару часов их отдыха на природе праздничного дня они уже освободились от колхозного рабства, и у них уже изменилась и стать, и походка. Их белые платочки казались мне головками каких-то экзотических птиц, а марлевые повязки на вёдрах — их крыльями. Как часто я вспоминаю этот день абсолютного счастья...

          А была ли счастлива моя бабушка? В отличие от моей матери, смею думать, что была. Жила, как она сама выражалась, не чувствуя земли под ногами, хотя доля досталась не праздничная...

         Ей было 16 лет, когда умерли родители и оставили на ее руках двух несовершеннолетних детей — будущую советскую колхозницу тетку Таису, о которой я уже писала, и брата Алексея, которого я почему-то не помню.

         Чудо по тем временам, но наша бесприданница счастливо вышла замуж. Суженого своего она впервые увидела в зеркале на гадании в колядки. «Сижу ни жива, ни мертва, — рассказывала нам бабушка, — сижу долго. Вижу – зеркало начало запотевать и как бы покрываться пылью, и вдруг слышу цокот быстро бегущей лошади и силуэт всадника на ней».

          В ужасе и страхе она перевернула зеркало, а через 13 месяцев точно так они и встретились.

         Дед мой – поляк, католик, принявший православие при венчании, – пан Василь Лисовский, был «заблудшим» поляком, воевавшим в Первую Мировую на нашей стороне. Был он ветеринаром кавалерийского полка. Из того прошлого непонятно, каким образом мне достались две фотографии. На одной — молодой и потрясающе красивый дед в униформе своего полка: кругленькая маленькая шапочка с кокардой и френч в тугих портупеях. Не влюбиться в него было невозможно, но и бабка наша была ему под стать. На втором снимке на нас смотрит молодая особа, мещанка с красиво уложенной копной темных волос в красивом платье и по той моде — бант галстуком на груди. В её сидящей позе, в согнутом локте и сжатом кулаке, подпирающем щеку, чувствуется личность гордая, сильная и независимая. Если бы не её очень курносый нос, тоже была бы красавицей.

         Они поженились, родили семерых детей и в глубоком уважении друг к другу прожили до смерти деда Василя. Это случилось 20-го мая 1945 года. В моём детстве май всегда был весенним месяцем, а в этот день солнце грело совсем по-летнему. Тополя вдоль забора почти все распустились, и на землю падали отработанные почки с необычайно смоляным запахом, что придавало торжественность и природе, и этому дню.

«Григорьевна, — обратился дед к бабушке (он всегда называл её только по отчеству), — нагрей сейчас много воды. Я сам помоюсь и переоденусь: сегодня я умру!»

         Невероятно, но после туалета он лёг на кровать и через пару часов умер. Таким оригинальным способом пан Лисовский простился с жизнью. На кладбище хоронить его нас, детей, не взяли. Помню, как мы выстроились у окон и смотрели, как на телегу грузили гроб с его телом и как потом по шоссе медленно двигалась похоронная толпа — деда хоронила вся улица.

          Бабушка пережила супруга более чем на тридцать лет, умерла незадолго до нашей эмиграции. Я приехала, чтобы побыть с ней несколько дней и поблагодарить, и попросить прощения. Она была в полной памяти, но отказали ноги, не могла вставать. Я мыла её, переодевала, стелила постель.

             Однажды она взяла мою руку и сказала: «Прости меня за Надюшку, прости за обиды. Я просто её очень любила. А теперь, — продолжала она, утирая слезы, — а теперь она стала хуже Гитлера. Ты знаешь, я её попросила привезти теплую вязаную кофту, а она приехала опять со своими тюками для себя. Сестре своей, которая бережет всё это, привезла один лимон, а мне – застиранную фланелевую рубаху зятя. Ну чем она лучше Гитлера..? А ты забери мои подушки. Я же их сама собирала из тончайшего гусиного пуха — забери на память, дочка!».

        ...Я – дочка!? Теперь мы уже плакали обе. Не могла я ей сказать, что приехала проститься, что скоро свои подушки начну раздавать... Я понимала её боль: любимая доченька уже много лет жила в ГДР, в военном городке с мужем летчиком, майором, и была её Надюшка директором офицерской столовой. Люди они были не бедные. Приезжали ежегодно с одним и тем же набором узлов: везли для будущей жизни ковры, цигейковые шубы, хрусталь и фарфор — в этом барахле был смысл их жизни. У бабушки в финале жизни, перед вечным покоем, смыслом прозвучало раскаяние и покаяние. Вечная ей память!

        С матерью отношения так и оставались невыясненными. Знала она и понимала, что я её давно простила, но не могла простить саму себя: свой груз, свой грех – страшнее чужого непрощения. Конечно, она старалась жить, Из «Заготзерна» перешла на службу главбухом в городское автохозяйство. Много работала, вступила в партию, стала заниматься общественной работой, была уважаема, но счастья не знала...

         Не поняла или не захотела понять и моё желание эмигрировать и тем самым осложнила наши и без того непростые отношения:



         «Какого рожна (с русского на русский — «что еще нужно?») тебе надо? Такую карьеру сделала, такую квартиру да ещё в Ленинграде построила! Хороший кусок хлеба всегда на столе, и с крыши не капает. Не понимаю, зачем же тебе чужая сторона? — и, переведя дух, в сердцах сказала: — да лучше бы я тебя ТОГДА похоронила, нежели ты меня позоришь на весь белый свет...»

 

           За мой трёхлетний период отсидки, пока ждала разрешения на выезд, я смирилась со всем меня окружавшим: и с тем, что из номенклатурщицы официально стала врагом народа и предателем родины, и с тем, что меня (нарушая партийный устав) многократно исключали из партии, и с тем, что я должна была бороться за своих детей, когда меня пытались лишить материнства. Я понимала, что не Родина виновата во всех моих нынешних бедах, а власть, которой я так долго и верно служила...

 

         Мать моя оказалась на стороне власти. Детские грёзы о дальних странах сменились суровыми буднями реальности: в одночасье лишились мы и родственников, и друзей.

         Уезжая, мы прощались со всем и со всеми — навсегда, даже не мечтая когда-нибудь быть Дома хотя бы гостями. И это «навсегда» и ностальгия очень мешали в первые годы адаптации в новых условиях. Тяжелым ударом стала и смерть мужа-блокадника в апреле 1983-го. Пришлось утроить свои силы, много работать, чтобы достойно жить и растить детей, не продаваясь за лишнюю пайку материального благополучия ни спецслужбам, ни сведущим организациям....

         Первый свой билет до Москвы я купила в день, когда увидела Ельцина на танке. Летела домой, казалось, впереди самолета, надеясь, очень надеясь, что этот приезд навсегда помирит нас с матерью. У нас с ней наконец завязалась переписка, я помогала ей как могла материально (в те годы это было очень сложно), и она от помощи никогда не отказывалась. Ошиблась я очень горько...

         Сестра никогда не бывает со мной резка, но она в день моей первой встречи с матерью сказала всё то, чего я не хотела услышать.

«Так, — сказала Галина, — возвращаемся в Смоленск. Здесь ночевать не будем. Дай ей жить — отпусти мать навсегда от себя. Ты видишь, что она стесняется и тяготится этой встречей. Уверена, — продолжала она, — уверена, что мы с тобой не успеем дойти до вокзала, как наша матушка не пойдёт, а побежит с твоими долларами к своему любимому сыночку (Мишка, сводный брат, родился уже после войны в короткое время замужества матери). Там у них и жизнь, и радость. Ты заметила, что в доме нет ни одной тряпки, присланной тобой для украшения нашего бывшего общего дома? Не хотела говорить, но видела весной, как по твоему шикарному голубому покрывалу в мишкином доме бегали цыплята. Про деньги и говорить нечего: всё, что ты присылаешь, оседает в карманах нашего братца. Не мать, а он с жёнушкой обогащаются за твой счёт».

         Я знала, что братец — не любящий, но глубоко любимый, обирающий нашу мать всю жизнь до копейки, – недостойный человек, но и ему я была благодарна за то, что с ним к ней пришло чувство материнства. Спасибо ему хотя бы за это.

          А умирала моя бедная, моя грешная мать как праведница — на второй день великого праздника — католического Рождества Христова и во сне. Этот праздник (как и потом праздник светлой Пасхи) я начала отмечать в семье моего мужа, поляка и католика с Рождества 1969 года, празднуем эти дни и поныне с дочерьми теперь уже в память об отце.

          Смерть во сне, считаю я, это смерть для избранных. Я не воцерковлена, и мне, неверующей, легко думать, что Господь послал матери легкую смерть и простил её за тяжкие страдания, с которыми она прожила всю жизнь. Поэтому мы с сестрой решили хоронить её по православному обычаю: Галина хоронила мать на семейном кладбище в Рудне, а я отслужила панихиду в Мюнхене в Русской Зарубежной церкви вместе с отцом Николаем. На этом скорбном событии я обрываю нашу семейную хронику — любви - не любви, страдания, всепрощения и понимания. Хочу, чтобы дочери мои, внучка моя и близкие друзья и все те, кто будет читать эти строчки длиною в мою жизнь, поняли, что эта моя гражданская исповедь написана не для Суда, а для Любви и Памяти.

 





<< Назад | Прочтено: 335 | Автор: Поверенная А. |



Комментарии (0)
  • Редакция не несет ответственности за содержание блогов и за используемые в блогах картинки и фотографии.
    Мнение редакции не всегда совпадает с мнением автора.


    Оставить комментарий могут только зарегистрированные пользователи портала.

    Войти >>

Удалить комментарий?


Внимание: Все ответы на этот комментарий, будут также удалены!

Авторы